Петербургский изгнанник. Книга третья
Шрифт:
Монах Пахомий встал, протянул было руку по привычке, но тут же отдёрнул её. Вместо этого он склонил голову.
— Какой ты есть, не вижу, — сказал Николай Афанасьевич, когда они присели на скамейку. Чуткой рукой слепца отец стал быстро ощупывать голову и лицо сына. — Постарел, морщины лоб твой изрезали…
— Жизнь состарила преждевременно, батюшка…
— Жизнь, говоришь, Александр? — наставительно произнёс отец. — А кто её вершитель-то? Не сам ли человек, а? Смирения в твоей душе мало, гордыни много. Осуждение власти состарило тебя!
— Перебесие, — вставил Пахомий.
Александр Николаевич косо и строго взглянул
— В письме об имении писал ты, а где и какое оно? — продолжал старый Радищев. — Поди, осмотрел уже. Преображенское братьям твоим отдал, пусть хозяйствуют, — сопя, бурчал под нос старик. — Пора мне от суеты уйти. Может бог-то и зрение отнял потому, что о душе своей мало думал, а грех твой мои грехи умножил…
Отец говорил сердито, хотя и спокойно. Александр Николаевич уловил незнакомые ему движения и манеры отца — беспрестанные повороты головой, словно он, разговаривая, стремился ещё уловить каждый звук, заменяющий ему теперь зрительное восприятие окружающего.
Брови Николая Афанасьевича поднимались и часто подёргивались, выражая тем внутреннее страдание. Лицо, заросшее бородой, похудело, изменившийся голос звучал тихо, но в нём слышались нотки скрытого раздражения.
— В Немцове-то ничего? — спросил старик.
— Разорено приказчиком Морозовым, батюшка.
— Дать больше нечего, — отец развёл руками, приподнял посох и пристукнул им о влажную землю. — Всё поделил, беден я ныне стал, достояние моё — кающаяся душа, да изба на пчельнике…
— Я ничего и не прошу, батюшка, ни себе, ни детям…
Отец смолк, повёл вокруг белёсыми глазами и, нарушив неловкое молчание, опять заговорил:
— Внуки-то большие стали, в гвардии?
— Есть и маленькие, — сказал Александр Николаевич, — в честь деда младшего Афанасием назвал…
Отец сразу нахмурился. Брови его дрогнули. Он весь сморщился, и страдание отразилось на всём его передёрнувшемся лице.
— Их знать не хочу! — раздражённо выкрикнул Николай Афанасьевич, строго осудивший сына за нарушение христианского обычая и дворянской чести. — Иль ты татарин, что женился на своячине? Да женись ты на крестьянской девке, я бы и то принял её как дочь.
— Батюшка, вы не правы! Нет в том ничего осудительного, что Елизавета Васильевна стала мне другом и женой…
— Молчи, грешник! — вскипел старик. — Видать, не образумился в Сибири, — он с силой пристукнул посохом и закрыл в гневе глаза. — Больно ты смел, погляжу, в разговоре с отцом. Рос-то ты смиренным, а вырос отменным. Только отменность твоя преждевременно сгорбила и ослепила меня, мать твою параличом разбила…
Александр Николаевич, побледнев, встал со скамейки.
— Безжалостно терзаете, батюшка, сердце моё.
— Безжалостно?! А много ль жалости-то у тебя сердобольного к родителям своим? Всё насупротив их воли идёшь…
— Таков уж я человек.
— Вот ты как рассуждаешь с отцом! — тоже вставая и грозно размахивая посохом, вскричал Николай Афанасьевич.
— Раб божий Николай, укроти глас свой, — проговорил испуганно монах.
— Не смей больше приходить сюда, грешник! — продолжал неугомонный в гневе старик, — и нехристей беззаконных, прижитых тобою в Сибири, именем Радищевых звать не смей…
—
— Не позволю! К государю поеду, слышь!
Александр Николаевич не слышал. Охваченный нервной дрожью, он торопливо уходил с пчельника. С отцом было навсегда кончено. Теперь уже в их отношениях не могло наступить примирения. Радищев быстро шагал, а вслед ему несся раздражённый выкрик:
— Не позволю!
«…Моё пребывание здесь не слишком благоприятно для меня и навевает лишь грусть. Ваше сиятельство, простите меня за то, что я раньше не ответил вам. Здоровье моё сильно пошатнулось, — писал Александр Николаевич графу Воронцову. — Я нашёл отца в состоянии, достойном жалости, а мать в ещё более печальном положении.
Страшную и грустную истину изрёк знаменитый французский трагик: «Как редки в старости безоблачные дни». Насколько я обрадовался встрече с ними, настолько же горестно было мне увидеть их в столь плачевном положении.
Вы, ваше сиятельство, упрекаете меня, что я не ответил на то место вашего письма, в котором вы пишете о том, чтобы я заехал к вам на обратном пути к себе в деревню. Раз и навсегда я сказал себе, что ваше слово — для меня приказ, который я исполню тем более точно, что сим исполню и моё желание повидать вас ещё раз. Здесь я провожу время среди самой близкой родни, так как у нас почти нет других соседей, за исключением нескольких, чудаков: Карпов и некий барин или знатный барин Зубов, о котором вы наверное слышали…
Я получил два письма вашего сиятельства. Что мне сказать вам? Ваши благодеяния опережают меня, я чувствую их повсюду, а как воздать вам за всё? Если простая благодарность глубоко растроганного сердца достаточна, то моё сердце полно чувства признательности за ваши благодеяния».
Фёкла Степановна не осушала глаз от слёз после разговора отца с сыном, о котором ей сразу же стало известно. Она плакала по ночам и тайно днём, когда в доме не было Александра Николаевича. К долголетним страданиям, до бесконечности измучившим её, прибавилась ещё одна неприятность. Она стала очень нервной и раздражительной.
Видя, что сын ходит сам не свой, хотя и не выражает прямо своей угнетённости и подавленности после разговора с отцом, Фёкла Степановна также стремилась быть внешне спокойной и не показывала своих страданий.
Николай Афанасьевич попрежнему жил обособленно в избушке на пчельнике. Он приходил в Аблязово по субботам, мылся в бане и снова удалялся на пасеку. Однажды между стариками произошло короткое объяснение.
— Боже мой, разве так поступают с родным сыном, Николаша, — сказала Фёкла Степановна мужу.
— Он тоже хорош! Утопил душу свою в грехах и родителей за собою в ад кромешный тянет, — зло и визгливо отвечал Николай Афанасьевич. Он явно нервничал и не мог скрыть своего состояния от Фёклы Степановны.
— Николаша, ты надумал всё же уйти в монастырь?
— И уйду скоро совсем.
— Не уживёшься ты с монахами, — примирительно сказала жена. — В обитель-то с открытой душою идти надо, а тебя бес гордыни мучит…
Николай Афанасьевич промолчал. Слова жены затронули в нём самое уязвимое и больное.
— Не осуждаю тебя, — продолжала она, — но подумай, Николаша, нехорошо ты поступаешь с семьёй и с сыном…
— О сыне своём молчи, Фёкла! Нет ему моего прощения.