Пейзаж, нарисованный чаем
Шрифт:
Всю жизнь я перед дорогой выбрасывала ложки – все, сколько есть. Чтоб они меня, как говорится, не пережили. Расскажу сначала, как я выбросила свою первую ложку. Девочкой жила я в Панчево, на берегу речки Тамиш, у озера, где водилось множество рыбы. У моей семьи был домик из трех комнат, и мы принимали прохожих на ночлег. В те времена Панчево, местечко на среднем Дунае недалеко от Белграда, находилось еще на южной границе Австрийской империи. Так что народу в нем всегда толклось предостаточно, да и ночлега многие искали. Наденет человек на голову половинку арбуза, переплывет тайком Дунай с сербской стороны на австрийскую и пожалует к нам переночевать. Однажды вечером, в страшную непогоду
– Все мы заперты в двенадцать месяцев, как в двенадцать комнат с крепкими стенами, и выхода у нас нет, как только из комнаты в комнату. А ведь есть, поверьте мне, дворцы куда красивее, через которые нам никогда не суждено пройти, не говоря уже о лесах, что растут вокруг тех дворцов, да о райских кущах…
Утром, уходя, он оставил нам сверток.
– Непогода такая, что и волк заплачет, прежде чем тебя сожрать, -проговорил он, расставаясь с нами, – пусть эта вещь полежит у вас до лучших времен. Если через год не приду, значит, останется у вас, что бы там ни было. – С тем и ушел.
Развернули мы сверток, а там – портрет. Повесили мы его рядом с нашей семейной святой Параскевой Пятницей да и забыли про этот эпизод. Два года спустя опять прохожий человек переночевать просится: мол, единственная в Панчево гостиница, «У трубача», закрыта. Тоже русский, но из благородных. С бородой, а сапоги под столом скрипят, точно азбуку наизусть повторяют или сердятся на хозяина. Он сидит, чай попивает, а сам глаз не сводит с портрета.
Карманы у него по углам разодраны, видно, что собак держит, они к нему ласкаются и скребут когтями по одежде, да и в руках – хлыст. Звали его Толстой. Он хотел переночевать в конюшне, с лошадьми, но мы не позволили, уж очень холодно было. Он улыбнулся и лег, где ему указали. А утром спросил про портрет, откуда он у нас. Рассказали мы ему, а он снова – все про портрет да про портрет.
– Знаете ли вы, – спрашивает он мою мать, – кто изображен на портрете?
– Бог с тобой, господин, как же мне не знать? – отрезала она.
– Зачем пристаешь с пустыми расспросами?
Тут он вдруг и спрашивает:
– А не продадите ли вы мне, матушка, эту картинку?
– Да что ты, что ты, это не продается, – стала моя мама снова увещевать этого Толстого, но ему, видно, прямо загорелось.
– Да я, – говорит, – вам за него дам золотой дукат!
– Да уж ладно, – вдруг передумала мать, – если даешь, то давай и бери. Это же не наш святой, можно и продать.
Гость и вправду достал золотой из голенища сапога, который печально заскрипел, бросил его на стол и давай портрет заворачивать в какую-то рубашку. Потом снова не выдержал. Пока мы вокруг портрета хлопотали, он и спрашивает еще раз:
– А вы правда не знаете, кто изображен на портрете?
Мать отмахнулась и стала завязывать рукава рубашки вокруг свертка. Тут он и говорит:
– На портрете этом нарисован известный русский писатель, граф Лев Николаевич Толстой. Мой дед.
– Что же ты болтаешь, чтоб тебе повылазило! – вскинулась мать.
– Николай Угодник, что ли, тебе дед? С каких это пор у святых угодников такие, как ты, наследнички появились?
Плюнула она на его дукат и швырнула ему обратно:
– Возьми свои деньги поганые, не нужны они мне! – повернулась к нему спиной и давай картинку разворачивать. – Господи, кого только к нам не приносит, Николай Угодник ему, видишь ли, дедушка!
Тут прохожий понял, что не с того конца взялся за дело, и ну перед ней извиняться.
– Да я, – говорит, – наверное, что-нибудь перепутал, обознался, -говорит, – от усталости померещилось. –
Смотрела я, как граф Толстой уходит от нас, и думала, что прав не тот, кто знает истину, а тот, кто убежден, что его ложь – правда. Это убеждение я сохранила на всю свою жизнь. А рассказываю я все это к тому, что третий русский, постучавшийся в наш дом, вместо дуката оставил в нем свою жену, а вместо иконы увез с собой меня. В то время я уже начала читать «Анну Каренину» и научилась гадать на картах.
Выбросила я свою единственную оловянную ложку, собрала карты и поехала в Россию. Когда же из Москвы уезжала обратно домой, нося под сердцем Афанасия, мне пришлось выбросить двенадцать серебряных ложек. Из России я привезла одни только железные сани, похожие на постель со скамеечкой. Сани были пробиты пулей – во время какой-то попойки дед Афанасия палил из ружья куда попало. На санях-кровати была нарисована церковь с голубым куполом в золотых звездах, словно небо, увиденное снаружи, а не изнутри, с земли. Запрягли в эту кровать кобылу и привезли меня с Украины прямо домой.
В этой кровати Афанасий спал мальчиком. Каждый вечер он ждал, пока я приду его причесать перед сном. Не мог заснуть, пока его не причешут. Намочу ему, бывало, голову и начну точно тесто месить. Потом проведу гребешком по волосам, как ножом по хлебу, пробор сделаю. Наконец поцелую его, раздую огонь в печке и скажу, что к завтрашнему утру волосы подойдут, как тесто для оладьев…
Когда мой сын подрос, выяснилось, что он обладает особым пристрастием к изысканным вещам. Он отличал по звону серебряную вилку от простой металлической и хрусталь от стекла, любил породистых животных, хорошо построенные дома и, наверное, красивых женщин. Но тут надо сделать одну оговорку.
Вот, например, мой второй муж, майор Коста Свилар, обладал таким голосом, что ни по морю переплыть, ни по берегу обежать. Такой же точно был у него глаз на женщин. Красивых замечал на расстоянии пушечного выстрела. Я всегда знала, что он кого-нибудь завел. Он, идя на свидание, приказывал музыкантам ждать его в какой-нибудь корчме. Возвращаясь от любовницы, он заходил за музыкантами и приводил их под окно ко мне, к своей жене. Меня же он так ревновал, что я о первом своем муже не смела даже упомянуть. Мой сын Афанасий был совсем Другим. Оба мои мужа любили поесть, выпить, любили рестораны и театры. Разин, отец Афанасия, говаривал, что вино можно прочувствовать прежде, чем его выпьешь, а мясо – только когда укусишь. Женщин он делил на тех, которых вкушают на расстоянии, как вино, и на тех, кого пробуют, как дичь. Афанасий же в рестораны отроду не заглядывал, а театр вообще Не выносил. Когда я это поняла, я стала бояться, как бы он меня не осрамил.
Одену я его в новый костюмчик, потяну за нос как полагается в таких случаях, и веду на спектакль А он мне, как сейчас помню, говорит: «Мама, неужели ты веришь в то, что они произносят со сцены?» Я отвечаю, что, мол, не тот прав, кто знает истину, но тот, кто свою ложь считает за правду. И рассказываю ему историю о Толстом и об иконе Николая Угодника
А он – свое: «Не верю я в то, что они со сцены болтают. Театр не для таких, как я, придуман, а для других людей».
У него и позже бывало странное ощущение, что некоторые явления словно враждебны не только ему, но и всем его ровесникам, вместе взятым. Он говорил об этом словами, которые принес из Святогорского монастыря, что на Афоне, мол, театр – принадлежность мира общинников, тут одиночкам делать нечего…