Пинежская черепица
Шрифт:
– Ты???! А ты почто здесь??!
Хватились его часа через два. Ворвались с винтовками наперевес в баню, да так и замерли на пороге. Яшка, освещённый неверным светом керосинки, навзничь лежал на полке, с которого капала кровь, чёрной лужей заливая доски пола. Яшку, словно бритвами, изодрали, располосовали, искромсали от шеи до пят острыми когтями. Лица не тронули: обескровленное, оно белело в сумраке. Мёртвые глаза уставились в низкий чёрный потолок, рот распахнулся в беззвучном крике.
Борода перекрестился:
– Господи помилуй! Говорил я ему, не ходи в баню ночью! Обдериха!
Много
Мы тоже никуда не делись, да и с чего бы? Появилось место – появились и мы. Мир менялся, нагревался, остывал, чередовали друг друга рыбы, звери и птицы, потом появились люди. Соседи. А меж соседями всяко бывает.
Телёнок
Телёнок плакал. Слёзы катились по чёрной плюшевой морде редкими красивыми каплями.
Он ступал неловкими ногами подростка по губчатому мху, перешагивал через узловатые скользкие корни, оступался в заполненные прозрачной дождевой водой рытвины – и брёл, брёл.
Брёл по кругу.
Он смекнул, что старая берёза с задранной медведем корой, попадается ему навстречу уже который раз, так что взял прямее. Тщетно. Через час он увидел её снова. Тогда он запаниковал, бросился напролом, царапая бока в зарослях колючего шиповника.
Телёнок слышал, как его звали люди. Ласковые, знакомые с рождения голоса повторяли на разные лады его имя совсем рядом, он кричал им в ответ, ломился сквозь бурелом на звук.
Лес держал цепко. Он больше не был доброй матерью с шершавым языком. Огромные злые деревья кусали, драли чёрно-белые бока, хлестали по влажному кожаному носу, били и терзали.
Волки появились так неожиданно, что телёнок даже не успел испугаться, просто остановился на их пути, хлопая большими пушистыми ресницами. Серая смерть стояла в двух шагах, принюхивалась, глядела холодными умными глазами сквозь него. Матёрый вожак помедлил с минуту, встряхнулся всем телом, а потом повёл стаю вдоль невидимой стены, окружавшей Алёшкин бор. Он чуял парное мясо и кровь совсем рядом, но не мог идти прямо на запах. Только вокруг.
– Милый, милый, хороший мой! – любимый голос пробился сквозь дрёму, заставил подняться на паучиных коленях, вытянуть худую шею и затрубить:
– Я здесь! Я жду! Я погибаю!
Эхо покружило крик над тайгой, над редкой цепочкой людей у опушки, донесло до околицы, насторожив собак, вернуло, усилив.
Мир стал чужим, злым, враждебным. Только небо синело над нелепыми ушами всё так же. Те же облака плыли над ним и его домом, под теми же углами ложились тени от него и любимых людей на милую землю, но лес домой не отпускал. И у себя остаться не давал. Выживал.
– Мария Алексеевна, золотце, прости нас Христа ради, если
– Что вы, милаи? И не знаю, и не ведаю про вашего телёночка! Бог с вами, робята! Отродясь не баловала и вам не советую!
Отец тряхнул головой:
– Марья Алексеевна! Ты ведь не чужая нам! Ещё бабка моя с тобой водилась. Обидел я тебя спьяну, знаю. Прости дурака! Прости Христа ради! – он грохнулся на колени, закрыл лицо руками.
– Что ты милой, что ты!? Я зла на тебя не держу, а Анку помню и люблю! Хороша была девка! Подымайся, да ступай домой, не морозь колени!
Оторвавшись от мамкиного подола, девочка лет четырёх в цветастом платке рванулась к бабке, крепко обхватила костлявые колени, бросила снизу серо-зелёный взгляд, зашепелявила:
– Бабушка Марья Алексеевна! Верни Малыша! Он плачет! Страшно ему одному там! Я ягод тебе принесу. Я что хочешь для тебя сделаю! Верни Малыша, Марья Алексеевна!
– Что ты, голубанушко? – старуха подняла ребёнка на руки, погладила по головке, заглянула в глаза. Мать дёрнулась вперёд, но отец придержал её за собой.
– Ничего с твоим Малышом не будет! Заплутал в лесу – и выйдет. Не плач, милая, пригодятся тебе ещё слёзоньки! Всё у тебя будет ладом!
Мария Алексеевна поставила девочку на тропинку, поцеловала в темечко, заковыляла к покосившейся избе.
Уже отворив дверь замерла на секунду, обернулась, посмотрела с усмешкой, да строго так сказала:
– А только, Николай, гляди впредь за уросливым своим языком!
Домовица
Треск, какой стоял, когда дед, обладатель смеющихся глаз и наждачной щетины, ломал тонкую пахучую берёзовую дранку, проник в самую высь лёгких детских снов, чтобы тихонько опустить Костю на столетнюю деревянную кровать, выкрашенную коричневой эмалью. Только что он крался сквозь мокрые джунгли, а теперь к нему вернулась хлопковая мягкость подушки и уютная тяжесть лоскутного одеяла. По задоскам, где он спал под почерневшими иконами, метались бордовые сполохи из распахнутого жерла большой русской печи, в которой трещало жарко и неистово. Печь была древней, как и весь исполинский пинежский дом в два этажа, что дремал сейчас, набираясь сил, готовый вновь захлопать пудовыми дверьми, заскрипеть широкими половицами, зашаркать старыми гамашами из обрезанных валенок, да затопотать лёгкими молодыми пяточками.
Иной раз Костя ночевал на этой печи. Бабушка ворчала, что жарко, «сопреешь», но не запрещала. Напевая под нос революционные марши, бросала на затёртые доски лежанки ватное одеяло, стелила бельё. Спалось жёстко, жарко, но необычно.
Обычно он спал на дорогом матрасе финской кровати в собственной комнате городской квартиры. Там были: брат, канарейка, музыкальный проигрыватель, автомобиль отца, фильмы про индейцев, велосипед – словом, мир, привычный, насколько это возможно для человека, живущего на Земле 6 лет с хвостиком. В конце весны его привозили в деревню, а здесь всё было иначе.