Писемский
Шрифт:
– Белинский понимал глубоко значение Гоголя в литературе, любил его с детским обожанием. – Григорьев на минуту задумался, остановившись перед большим портретом автора «Мертвых душ», украшавшим стену погодинского кабинета. – Представьте же себя на месте Белинского: человек страдал, болезненно воспитывал идеи в своей душе, мечтал разгадать пути гения сообразно с этими идеями, и вдруг мечта его разбита вдребезги; обоготворенное им предстало ему в совершенно ином виде, лучшая опора его сокрушена. «Не судите да не судимы будете»: пожалейте об этой бедной, томившейся в узах страдания, мраке и скорби, но благородной, хотя и заблуждавшейся душе; не скажу – простите ее, ибо что такое человек, чтобы прощать?.. Негодование, злость и грусть, которые дышат в
– Я этого знаменитого письма к Гоголю, признаюсь, не читал, – не привелось, знаете, в губернской глуши. Опасаются у нас такие сочинения переписывать. Не дай бог узнает жандарм... Но что касается «Переписки с друзьями...», – на лице Писемского появилось такое выражение, будто он проглотил какое-то горькое снадобье. – Особенно эти его поучения – «чем может быть жена для мужа».
– Не могу с вами согласиться, – горячо возразил Григорьев. – Гоголь возвел вопрос о месте женщины в нашем обществе к его высшему началу, возвратил красоте ее таинственное и небесное значение, и довольно! Еще больше: он указал на средства, которыми владеет женщина. Но, мне кажется только, что он забыл коснуться темной стороны вопроса. Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших.
– Да я вовсе не о том печалюсь, что Гоголь позабыл похвалить Жорж Занда. Мне тон его генеральский претит, – объяснил Писемский. – Что же касается взгляда его... Я, знаете, в годы студенчества сам изрядным жоржзандистом слыл. Помню, спорили мы как-то до хрипоты с такими же, как я, желторотыми мыслителями. Я громче всех кричал: «Женщина в нашем обществе угнетена, женщина лишена прав, женщина бог знает в чем обвиняется!» Больше того – я Жорж Занда чуть не в религиозные учителя произвел: "Она добивается прав женщинам! Как некогда Христос сказал рабам и угнетенным: «Вот вам религия, примите ее – и вы победите с нею целый мир!»
– Вот-вот, – подал голос Погодин. – Но что-то пророчица ваша требования всех этих прав женских как-то весьма односторонне заявляет – в одном только пункте: по собственному усмотрению менять свои привязанности.
– Никогда не соглашусь с вами, почтеннейший Михайло Петрович, – закипел Григорьев. – Чего хочет Занд, если действительно может что-либо определенно хотеться поэту, действительно носящему в себе страдания, страсти и стремления целой эпохи? Вероятно, не того, чего хотели бы для женщины фурьеристы, то есть четырех законных мужей и способности двадцать раз на день удовлетворять похотям тела.
– Господа, не кажется ли вам, что спор завел нас далеко в сторону от Гоголя и его «Переписки»? – насмешливо заметил Алмазов.
– Ничуть! – Григорьев раскраснелся, глаза его горели одушевлением – он явно настроился на долгий разговор. – Я как раз хотел вернуться к истоку беседы... Везде и повсюду женщина является тем, чем она должна быть в Христовом царстве: стихиею умягчающею, важною везде; и повсюду брак – святыня. Не отвергнете вы и того также, что современный быт семейный и наш русский семейный быт в особенности куда как далеки от христианского идеала.
– Господа, господа! – решил вмешаться Писемский. – Ни одна, вероятно, страна не представляет такого разнообразного столкновения в одной и той же общественной среде, как Россия; не говоря уж об общественных сборищах, как, например, театральная публика или общественные собрания – на одном и том же бале, составленном из известного кружка, в одной и той же гостиной, в одной и той же, наконец, семье вы постоянно можете встретить двух-трех человек, которые имеют только некоторую разницу в летах и уже, говоря между собою, не понимают друг друга! Вот мы с вами, единомыслящие, казалось бы, люди, а в главном – в идеале! – никак не сойдемся... Что же касается
– Вы да Александр Николаевич не даете нам заплутаться в эмпиреях, – заметил Эдельсон. – Все время стаскиваете нас с книжных подмостков, тычете как кутят в живую жизнь. Что ни говори, а занятия критикой исподволь приводят к тому, что начинаешь все на свете поверять литературой, выдуманными персонажами и страстями.
– Охотно подпишусь под вашими словами, дорогой Евгений Николаевич, – с обезоруживающей улыбкой заявил Григорьев. – Если б не трезвый, строгий взгляд автора «Тюфяка», мы бы так и не нашлись, что противопоставить правде Круциферской и Бельтова.
– О, прошу вас, не надо меня никому противопоставлять, колотить моим «Тюфяком» почитаемого мною господина Герцена.
– Что вы, Алексей Феофилактович, никто из нас и в мыслях не держал этого, – снова вступил в разговор Эдельсон. – Ведь это обсуждение сугубо келейное, не для журнальных страниц. Но уж позвольте мне как-нибудь печатно выразить вам нашу признательность за то, что вы тронули вопрос любви с такой оригинальной стороны. Я хочу, чтобы все увидели, что мысль, лежащая в основе повести, вынесена не из теоретического понимания, но из многосторонних наблюдений над жизнью, что, одним словом, сама жизнь натолкнула вас на эту мысль.
Заметив, что собеседники изрядно утомились, Григорьев перебил друга:
– Все, заканчиваем! Я только резюмирую, что Алексей Феофилактович покарал в своих повестях расхожее представление страстей и отношений. Насколько такая задача его таланта исторически необходима в нашей литературе, видно из самого беглого взгляда, кинутого на ее недавнее, предшествовавшее состояние. На одну повесть, где с правдивой и притом драматической стороны взяты совершенно законные требования и совершенно незаконное им противодействие, найдется куча вялых и безобразных по духу и по форме произведений, обязанных своим бытием напряжению эгоизма, желанию драпироваться плащом Ромео. Попомните мое слово, критика этой школы еще ополчится против беспощадного «Брака по страсти», который мы только что услышали...
Предсказание Григорьева сбылось – критика раздраженно заворчала. Тот самый Галахов, которому Писемский предлагал «Брак по страсти» для «Отечественных записок», в неподписанной статье в этом самом журнале сурово отчитал автора повести как «необразованного таланта».
Впрочем, и безотносительно задач, которые ставил перед собой писатель, и тех идей, что обнаруживала в его сочинениях пытливая критика, читающая публика, ищущая веселья, обретала в лице Писемского занимательного рассказчика. Павел Анненков вспоминал: «Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского „Тюфяк“ (1850) и „Брак по страсти“ (1851) в „Москвитянине“. Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выводимых... Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на „затаенные слезы“ не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т.е. самая редкая у новейших писателей, та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток».