Письма о русской поэзии
Шрифт:
Толстой тоже создает текст в тексте: есть роман «Анна Каренина», в котором героиня, расплевавшись с мишурой и ложной театральностью своего существования, сама создает роман своей жизни (Толстой, не скрывая, играет на двусмысленности «романа» как литературного текста и «романа» как любовной истории). В романе своей жизни Каренина одновременно – и героиня, и автор, и она изнутри толстовского произведения создает и построяет истинную историю своей души. Как говорила Цветаева: «Пишу не потому, что знаю, а для того, чтобы знать»[65]. Умирая как автор, она продолжает жить как героиня, поэтому-то книга остается недочитанной (хотя все счеты с жизнью, казалось бы сведены, и от Карениной остается только обезображенный труп). Подлинная жизнь Карениной – не в браке, положении в обществе, сословных правах и личном бесправии, поэтому она не заканчивается
Пастернак в «Городе» ориентирован на роман как на модель описания всякого сюжета, включая и свой собственный. И воспроизводя мысль того или иного автора и его персонажей, создает своеобразный роман романа, метатекст, – «Роман Небывалый» как универсальный объект предельного расширения. Но почему небывалый? Да и объект ли это? Небывалое – это то, что есть (не было, но будет всегда). Удваивая свою поэтическую реальность, Пастернак различает текст в тексте, выделяя какую-то форму, не сводимую к содержанию ни первого текста, ни второго. Иначе говоря, различает текст в тексте в качестве онтологической характеристики чего-то принципиально не-текстового. И подобно тому как Роман Небывалый – это то, что есть; не-текстовое – это «то, что есть» в тексте. И если есть подлинность и истина, то они – в этом. Пастернаковская двойная конструкция – разворачивание жизни, как созревающего плода, по своим собственным законам.
ROSARIUM
Михаилу Козлову
И забуду я все – вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав – И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленям припав. Иван Бунин. «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…» Как по книги страницам, Вы днями моими В неизбежную тихо прошли тишину. Константин Большаков. «Молитва любимой» Оттого, что стали рядом Мы в блаженный миг чудес, В миг, когда над Летним садом Месяц розовый воскрес…Анна Ахматова. «Стихи о Петербурге»
В «Людях и положениях» Борис Пастернак восторженно отозвался об Анне Ахматовой. Она обиделась: он-де ее никогда не читал, не знает и – главное – не постеснялся об этом во всеуслышанье признаться.
Рассказывая о погроме 28 мая 1915 года в доме богатого коммерсанта Морица Филиппа, где он служил домашним учителем и гувернером его сына Вальтера, Пастернак упоминает о своих уничтоженных рукописях и заключает мысль выводом о взаимосвязи (со-в-местности) утрат и приобретений, которые, как стенки в сыпучем окопе самосознания, не могут существовать друг без друга: «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывает забвение» (III, 328).
Забвение владеет царством высшей необходимости. Сама по себе память – ничто, бесплодная земля. Только густо засеянная утратами и запамятываниями она дает ход неизбываемому делу жизни и сулит живой припас сознательного бытия.
Этому мемориальному признанию предшествует пассаж, цитированный тысячекратно: «Потом у меня много пропадало при более мирных обстоятельствах. Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю половину Маяковского, не все мне нравится у Есенина. Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскуднение мысли, засоренный и неровный слог» (IV, 328). И вот, с кондукторской заботой о законности образа и жаждой обновления, поэт вспоминает себя тогдашнего, нелюбимого: «Из разоренного и наполовину сожженного дома Филиппы перебрались в наемную квартиру. Тут тоже имелась для меня отдельная комната. Я хорошо помню. Лучи садившегося осеннего солнца бороздили комнату и книгу, которую я перелистывал. Вечер в двух видах заключался в ней. Один легким порозовением лежал на ее страницах. Другой составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я
Все комментаторы и историки литературы не могут отказать себе в удовольствии поймать Пастернака на очевидной ошибке: «“Подорожник” вышел в 1921 г.; из контекста следует, что речь идет о сб. “Вечер” (1912), первой книге Ахматовой: “Вечер в двух видах заключался в ней…”» (IV, 832). Но поэт предупреждает, что с памятью все в порядке («Я хорошо помню…»), а забвение работает в связке с запоминанием. То, что кажется ошибкой памяти, – особый прием, результат сознательного построения.
Книга Ахматовой имеет отношение не только к «Вечеру» (1912), но и к «Четкам» (1914), куда вошли и стихи «Вечера». Один из вечеров, легким «порозовением» ложащийся на страницы другого вечера – не только излюбленный Пастернаком образ взаимоотражения, сущего взаимопроникновения поэзии и природы. Rosarium, розарий – это и есть «четки» («из разоренного… бороздили…порозовением»). Само знакомство с ахматовской лирикой кодируется названиями ее поэтических сборников и движется в стайке их проблесковых маячков. Описав стезю Ахматовой, ее поэтическую дорогу – от «Вечера» до четвертого сборника стихов «Подорожник» (1921), Пастернаку только и оставалось что «ошибиться», блестяще доказав собственное положение о союзе памяти и забвения.
Отдельная комната до краев наполнена лишь одним волнующим занятием – чтением. Под ним Пастернак ходит, как под парусом. Комната и книга. Точка. Сказано так, как будто в сданном в наем углу кроме книги ничего нет и не предвидится. Как начало новой эры, где вместо потопа – погром. Книга в комнате, книга, равная комнате, в которую он пришел все спокойно обмозговать. Комната-футляр для книги с читателем. Осеннее солнце плугом размышления бороздит тихие бесконечные поля этого одиночества вдвоем. Вечер являет себя в двух союзных, но не однородных манифестациях: один – благодарным светом падает на страницы книги и мягко окрашивает их в розовый цвет, как дрожащие щеки любимого лица; второй вечер, как дорожная сума, заключает в себе содержание ахматовских стихов.
Пастернак охотно признается, что позавидовал Ахматовой, которую умудрил Господь с такой атомарной простотой и непосредственностью познать истину. При этом он так относится к прочитанному, как его выражает и освещает вечер («я завидовал автору» – «вечер в двух видах заключался в ней» [книге]). Ахматова там, где начинаются сумерки, являющиеся одновременно и ключом, и запертым содержанием. Голимая двусмысленность слова «заключать» состоит в том, что хорошо обозримая расположенность стихотворного содержания, заключенного в читаемой книге, является и душой и формой переживания и умозаключения о нем.
В книге сходятся три ахматовских сборника, которые, сами будучи собранными, следуют указателю самоназвания и подлежат дальнейшей сборке, образуя пастернаковскую антологию Ахматовой. Авторские названия ахматовских сборников не исчезают, но они не просто обозначают, а есть состояния мира, в котором совершается чтение, в свою очередь в круговой поруке оказывающиеся элементами и способами чтения, когда «Вечер» становится временем дня, «Подорожник» – шуршащими листами книги, а «Четки» – розовым цветом как символом особой нежной податливости материи смысла и молитвенной самоуглубленности. И если драгоценные частицы действительности попадают на страницы ахматовской книги, подобно крупицам золотого песка с каких-то неведомых берегов, то не для того чтобы гербаризироваться там на манер ностальгических мушек, – они с неслыханным упорством прорастающего зерна дают всходы высшей реальности. И было бы непростительной банальностью видеть в этом чтении лирики (лирическом в той же мере) пример расхожего психологического закона: читаю про вечер – вижу вечер. Пастернаком весь этот бездарный натурализм ассоциативного мышления вырублен под корень. Тогда о чем же здесь речь?
Перед нами не застывшая картинка, а стремительно разворачивающаяся и крайне затейливая композиция. Главный герой здесь – не Пастернак (и уж тем более не аукнувшаяся Ахматова), а книга, читаемая Пастернаком, вернее даже – книга, читаемая так, как ее надобно читать. Пастернак – просто имя идеального ее престолонаследователя. Но не будем забывать, что мы сами читаем о том, как Пастернак читал Ахматову, и пастернаковская рецепция – это имманентная структура текста под названием «Люди и положения».