Письма
Шрифт:
Милый и любезный Андрей Александрович! Горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: «Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем, как Бог велел, устроимся и пойдем плясать!» — Хорошо. Пришла пора. Затянул песню и я, да горькую; пошел и в пляс, да не казачка в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это — предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился: я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось; тянуть, мучают, жмут и конца не становят, — хоть бы чорт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте: это ничего, я уж обтерпелся, привык. Захочет, само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья. За ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать, — подавится! Горе, забота, дела и это все — вдруг! Конечно, неловко; но все бы ничего, когда бы, за всем этим, у меня было время заниматься, чем мне хочется. Его-то нет, — вот беда! Вы думаете, я говорю это к тому, что, дескать, за этим-то мы давно к вам ничего не посылали, ничего не писали, что де дурные обстоятельства все останавливали? — Э, нет, ей-Богу, нет! Несмотря на все мои антипатические обстоятельства, я все-таки читаю и пишу по-прежнему, конечно, не столько, сколько бы мог, пользуясь свободой, но все пишу хоть малость. У нас теперь есть: и «Ура», и «Царство мысли», и «Две жизни», и «Пора любви», и «Два прощанья», и «Весна», и «Грусть удалого»,
Теперь спросите, почему же я их к вам не посылаю? Вот почему: на все мои посланья вы мне ничего не писали; так я теперь и боюсь! Ведь что у вас там на уме, — я не Свят Дух: хороши ль они, как вам кажутся, — Бог весть! Но за то, что вы ко мне не писали, я ведь не сержуся, — Боже меня сохрани! Разве меня взбесит. Что вы заняты и день и ночь по уши, я знаю, и очень хорошо знаю; и вам часто скучать этой вздорной перепиской бессовестно. Но погодите; я скоро еду из Воронежа далеко и надолго. Погодите, дайте улизнуть, авось буду свободней; тогда оттоль буду писать больше и сообщу вам все дочиста. Теперь же, прошу вас, и не пишите: я еду, и еду скоро. Как это будет хорошо! Воронежские новости: у нас в городе на 1838-й год «Литературное Прибавление» будут выписывать человек десять, а «Библиотеку» многие, какие выписывали прежде, не хочут выписывать теперь. И слава Богу! Василию Васильевичу Григорьеву, прошу вас, засвидетельствуйте большое почтение, и всем моим милым знакомым почтение.
Любящий вас всей душой
Алексей Кольцов.
19
В. Г. Белинскому
[2 февраля 1838 г. Петербурга].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Простите, Бога ради, меня, что я так долго ничего не писал к вам. Не думайте, что я забыл ваше поручение, — нет, Боже сохрани, этого греха я никогда противу вас не сделаю; а так, были мои мелкие расчеты, и даже было вот как: приехав в Питер, два дни разыскивал квартиру Полевого, взял адрес в субботу; неверен — не нашел; в — 172 — воскресенье лавки заперты, в понедельник не застал, во вторник поутру — дома. Я подал письмо, посылку. Он принял меня очень ласково, даже весьма ласково и радушно, как будто мы с ним были знакомы два года. Был часа три. Сначала он все извинялся, что недосуги, хлопоты, устройство дел журнальных, новая партия, новые люди, знакомства, распорядок новый журналов мешали писать к вам; а все сбирался, и завтра, и завтра, — и вот до этих пор не писал. — «Я его люблю и почитаю, как доброго и умного человека: он такой прекрасный, такой милой, любезной человек, я это знаю. Но вот — что ж будешь делать — обстоятельства все воротят по-своему; думал, думал — покорился опять на время им, хотя бы это и не кстати, не в пору. И мне уж, старику, 42 года; я бы что-нибудь написать мог свое — у нас в мире так много прекрасного, есть вещи, которые душа хочет выполнить, — а вот, несмотря ни на что, я работник на 5 лет; да, 5! — еле роли пройдут. Я теперь старик, а тогда мне будет 47 лет; а тут цензура все так и придирается: у людей хуже сходить, у, меня — нет, вымарывают да и только; беспрестанно должен ездить сам; об всякой малости говорить, объясняться». — Как это Бог вас управляет, Николай Алексеевич? — «Что ж делать? — крайность». — Николай Алексеевич! Виссарион Григорьевич меня просил узнать у вас о его статье, разбор Гамлета. — «Да, я ее получил давно, — да ведь видите, сам я не знаю, что с нею делать». — Что ж, разве дурная статья? — «Нет, она статья прекрасная; да сначала я получил от него немного, — думал в „Пчеле“ напечатать, номерах в трех, — смотрю, валить огромная другая, — вот она, посмотрите, — ведь ужас как велика!» — Да, точно, статья большая. — «Ну, вот, мой любезнейший, я теперь и не знаю сам, что мне с ней сделать. Поместить в „Пчелу“, так куда — она заиметь номеров 30, а в „Сын Отечества“, так уж в „Пчеле“ напечатано начало; это, мне кажется, неловко; да и подумают, что ж это такое? там начало, здесь продолжение. Положим, это все бы ничего, — да вот что мне не нравится, посмотрите; я не знаю, что он за чудак такой; пишет, да и только — посмотрите, Бога ради — целые монологи, целые сцены из Гамлета; для чего это — не знаю, ведь Гамлета все знают. Довольно б, кажется, было два-три стиха для примера, а ниже сказать „и прочее, вот докуда“. Опять, я перевел Гамлета, я издаю журнал, и у меня же такой разбор; могут подумать: видно, попросил. Если б и хотел он так, то уж лучше бы было ему из подлинника брать по-английски что-либо. После этого, и с первым напечатанным началом много было мне хлопот; так вот и смотрят, ни с того ни с сего: то нейдет, то нельзя; а во всей статье много есть выражений, которые вовсе не понравятся, и я их не хотел бы передавать; а выкинуть сцены, переменять слова самому, без согласия, — так вы ведь знаете Белинского и его самостоятельный характера. Вот почему я ничего с ней не делаю». — Пожалуйте ж, Николай Алексеевич, ее мне, он меня просил прислать ее к нему обратно. — «Нет, я вам ее не дам, а сначала с ним перепишусь, что он мне на это скажет». — Ну, так, пожалуйста, напишите ему поскорей. — «На этих днях непременно напишу!» — Поспешите ж, Николай Алексеевич, он ждет от вас письма с нетерпением. — «Да, я знаю; почему мне бы хотелось, чтобы он сюда приехал, и мы там с ним говорили, да вот видите ли, любезнейший Алексей Васильевич, и этого мне теперь сделать нельзя, еще мои дела не так устроены; там-то мы думали так, а здесь совсем вышло наоборот. Я и хочу с этим вот как сделать: буду его просить, чтобы он после Святой приехал ко мне так. Квартира у меня ему есть; кушать, слава Богу, есть что; живи он у меня хотя целое лето, я буду душой рад, как другу; я его почитаю и уважаю. Мы будем с ним гулять по Питеру, смотреть диковинки, людей, показывать себя, беседовать, а что он напишет, я буду помещать в журнале и платить деньги. И мне будет это очень, очень приятно; а если ему полюбится, то он может остаться и жить здесь постоянно. Мне кажется, так сделать будет ему лучше, а мне бы такой сотрудник необходимо нужен. Да все дела-то неустроенны, беда. Бог знает за что, косятся на меня — да и только. Все наши старые проказы довели до этого. Как тогда я был глуп, что увлекался пустяками: ничего, да ничего, — а это ничего и поныне никак не сотрешь; нужно поселить о себе невыгодное мнение, так уж трудно его переменить». — Вот как отзывается о себе, о вас и о вашей статье Николай Алексеевич Полевой; я нарочно, как просили писать прямо, пишу все его слова, как он их говорил мне. Прощайте, любезнейший Виссарион Григорьевич! Любящий вас душою Алексей Кольцов.
На это письмо к Полевому писать погодите; он велел мне быть у него через два дня, я буду, и к вам напишу тотчас; тогда будете писать, — так нужно. Михаилу Александровичу почтение от души. Мой адрес: на Литейной, в Басковом переулке, в доме г-жи Титовой, № 11, во втором этаже. Его благородию Ивану Васильевичу Бондаревскому; мы с ним вместе.
20
В. Г. Белинскому
[14 февраля 1838 г. Петербург].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Станкевич, Неверов и Грановский через почту пишут письма к Григорьеву, — письма из-за границы. Как видно, живут они весело втроем. Здесь Григорьев выхлопотал для Неверова, чтобы его в Берлине приняли в университет на казенный счет слушать лекции два года. После он приедет в Россию; после испытания дадут профессорство; — это для Неверова, слава Богу, хорошо; а Плюшар из редакции Лексикона ему не платить денег до 700 руб., а ему деньги там нужны. Вчера у Венецианова за обедом пили здоровье в день рождения Неверова.
2 февраля был в Петербурге славный день, какой едва ли был когда в России: по соизволению Царя делали юбилей Крылову, праздновали 70-летие его жизни и 50-тилетие его трудов на литературном поприще. Только не был Сенковский, будто за болезнью; Греч отказался и Булгарин; за
Я был на Гамлете в Питере, и вот мое мнение: Каратыгин человек с большим талантом, прекрасно образован, чудесно дерется на рапирах, великан собою; и этот талант, какой он имеет, весь ушел он у него в искусство, и где роль легка, там он превосходен, а где нужно чувство, там его у Каратыгина нету, — извините. Например, сцена после театра, монолог «быть или не быть», разговор с матерью, разговор с Офелией: «удались от людей, иди в монастырь», — здесь с Мочаловым и сравнивать нечего: Мочалов превосходен, а Каратыгин весьма посредственной. У Мочалова немного минут, но чудесных; у Каратыгина с начала до конца вся роль проникнута искусством. Полония играл Сосницкий; но Сосницкого и сравнивать нечего с Полонием московским: тот уж дурень, а этот превосходен, так что его роль второстепенная противу Гамлета, а он на сцене с Каратыгиным равен, — как будто эти две роли обои первостепенные. Асенкова в Офелии, до безумия, — лучше Орловой, а безумная Орлова — вдвое лучше; это оттого, что у Орловой более чувства, у Асенковой более образованности. Король — Брянской прекрасно выполняет свою сухую роль, и противу Орлова впятеро лучше. Лаерт петербургский сносен, а в Москве дурен.
Я говорил про это Полевому; он со мною не согласен. Его мнение, что актеру нужно иметь природный талант и вместе с тем надобно обладать искусством, для этого должно учиться и образовываться. Каратыгин у него таков, а Мочалов и с талантом, да не образован; у него больше чувства, менее искусства.
Был на опере «Жизнь за Царя», и говоря про оперу, я совершенно согласен с Михайлом Александровичем; он на нее смотрит с настоящей точки умозрения. Был на опере «Жидовка» (в немецком театре). Эту оперу надобно посмотреть: она не то, чтобы была прекрасная опера, полная: отчетливости в полном смысле слова этого в ней нет; — но надобно посмотреть, как господа немцы ее выполняют удивительно; все первые роли выполняют неимоверно хорошо; певцы чудо, певицы прелесть. Да, надобно чаще смотреть немецкую оперу.
Теперь о самом себе. Жуковский принял меня два раза что-то очень холодно, так что к нему пойду разве по делу или проститься. Вяземский тоже холодней прежнего, даже сух. Одоевский вдвое ласковей прежнего. Плетнев впятеро ласковей прежнего приглашал на вечер к себе, и я был, отдал ему в «Современник» «Царство мысли» и «Два прощанья». Краевский поважнел и погордел, и немного суше; говорил о книге, что она ходить по книгопродавцам, никак он с ними не сладить, все прижимают, оттого более, что он у ней человек посторонний, и не лично я. Видно, он хотел употребить меня на сделку с ними, поклонничать и пресмыкаться, а я сказал, что я очень рад, что она еще не напечатана, и благодарю вас за то, что вы дождались меня. С него рукописной еще не брал, да возьму. — «А почему вы, Андрей Александровичу не помещали моих стихов в свой журнал? — я вас просил в письме». — Да видите ли, книга небольшая, много из ней напечатано, не хотелось вырывать последнего хорошего. — «Может быть, не стоят быть в вашем журнале?» — «О нет, там есть несколько вещей хороших». Я ему отдал «Ура» и «Пора любви»; все-таки по старой дружбе я счел отдать лучше. Жуковскому передал «Ура», он ничего на нее не сказал. Познакомился с Давыдовым, партизаном, он ко мне хорош. Губер ходить около журналистов из-за хороших рецензий; он отдал в печать Фауста. Я немного читал, перевод дурен, они у него сами выбирают из всего лучшие места для журналов. Бенедиктов ко мне не холоден, лучше прежнего, дал 2-ю часть своих стихов. Полевой подарил «Гамлета». Гребенка также дал свои «Повести Пирятинца». Бернет прислал свою книгу, стихи, с тем, чтобы я ему сделал на нее беспристрастное суждение; только оно будет не в его пользу. Другие мои знакомые все те же: добры и ласковы. Да, новость: я в этот раз вдвое поумнел противу прежнего; так славно толкую, говорю уверенно, спорю, вздорю, что беда. Риск — благородное дело. Я с важными, учеными людьми толкую, спорю, пускаюсь в суждения и убеждаю их на своем мнении. Виссарион Григорьевич, Михаил Александрович, как думаете? — ведь право смешно! Чего на свете нет. В первый раз я все больше разыгрывал молчанку, а теперь — дудки. Нет, братцы, лихо говорю; это правда, что оно поподручней; а мне, ей-Богу, что-то хочется и самому кой-кого из молодежи одурачить; пусть наши копыта помнят.
21
В. Г. Белинскому
21 февраля 1838 г. [Петербурга].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Теперь речь пойдет о вашей грамматике. Н. А. Полевой говорить: «Вот и этим я бы был душою рад помочь ему; готовь сделать все, что только можно, а посудите сами, что я вовсе не могу ничего сделать. Во-первых, ежели я скажу о ней Смирдину, буду хвалить, я, как человек новый для него и не очень давно знаком, — ну, сам по себе, как человек, я в деле словесности немножко известный, — то Смирдин предложение мое, я уверен, приметь; но вполне он мне ведь не поверит, а у него есть другие знакомые, например, Булгарин, Сенковский, Греч. Посудите же: что на это скажет Греч, тут не трудно догадаться, Смирдин же, как человек, — купец, спекулятор; он только имеет одну предприимчивость, а сам в том деле не смыслить. В таком случае я Виссариону Григорьевичу помочь ничем не могу, хоть бы и предложил Смирдину. Во-вторых, эти вещи пишут люди, близкие к самому делу, или которые имеют вес и живут в этой сфере. Они видят, что нужно; в каком роде ученая книга пойдет, в том и пишут; и такие, какие в учебных заведениях приняты и употребляются, по тем правилам, какие преподаватели понимают. Белинского ж грамматика совсем другого рода, сделать по ней новое введение трудно. Следственно, и Смирдин, купивши, — она у него ни в каком случае пойти не может. Она, — как он говорить, — для детей, а вовсе не детская; это грамматика более философская. Дети ее не поймут, а взрослые немногие читают. Притом в ней много отвлеченности; он человек странной, чудак большой: пишет то, чего у нас еще не понимают. Вот почему я ничем пособить не могу». — Я к вам пишу, Виссарион Григорьевич, прямо, как говорил Полевой, потому что вы велели мне все писать, что он скажет. Из этого всего, по моему мнению, выходить вот что: насчет грамматики Полевой не хочет сказать Смирдину ничего и, может быть, по его обстоятельствам не вовсе может. Статью вашу о Гамлете напечатает тогда, когда вы позволите ему ее переправить; или я ее возьму у него и вам отошлю, если вы ему этого не позволите сделать. Сотрудником вам быть у Полевого нельзя до время, — и это одно, как он мне говорил, чистая правда, этому вы верьте; а быть вам у него летом, жить как друзья, помещать статьи как от человека не участвующего и постороннего, это тоже лучше, — и он насчет этого говорить сущую правду.
Еще говорит Полевой, что «Белинскому непременно надобно себя образовать более, а для этого он лучшего места не найдет, кроме Питера. Если он приедет сюда, то совершенно со мною согласится. Я сам, живши в Москве, думал иначе, а здесь совсем другое, куда! — Мне тоже необходимо переменить себя во многом надобно. Мы совершенно отстали далеко от современных новых понятий: необыкновенно как все идет скоро вперед; направление за направлением следует на-вскачь». (А правда ль это — не знаю.) «Я знаю, его нельзя в том уверить, а вот приедет ко мне сам, тогда я уверен, что он убедится в этой необходимости. — «Он человек добрый, умный весьма», — часто повторяет, — «да жаль, что пишет вычурно; мысль прекрасна, ума море, да кой-какие беспрестанно вставляет вещи, которые совсем не следует». — Вот теперь, кажется, все слова Полевого касательно вас; я их слушал со всем усилием понятия. Мне жаль до смерти, Виссарион Григорьевич, что вас в другом письме кормлю одними неприятностями. Досадую, что я в такую погоду попал в невыгодные для вас переговоры. И если б знал, ей Богу не взялся бы писать; но вы велели писать все; хоть с неохотой, пишу.