Плат Святой Вероники
Шрифт:
Я больше не говорила с Энцио о том странном шествии через ночной Рим. Вначале из-за вполне оправданного огорчения бабушки по поводу наших приключений и общего стремления избегать этой темы. А потом Энцио, сразу же после той ночи, с головой погрузился в свою поэзию; я имею в виду его впоследствии ставшие такими известными «Римские оды», датой рождения которых тоже можно считать ту ночь. Я убеждена в том, что и его внезапный интерес к Церкви имел те же корни, но доказать это, так сказать, со своей точки зрения мне теперь уже едва ли удалось бы. Ибо с той же определенностью, с какой я знаю, что увидела лик его Рима – этот безликий Рим – еще прежде, чем он заключил его в оболочку своих стихов, с той же самой определенностью я знаю, что хотя и увидела огненную печь собора Святого Петра одновременно с ним, но уже вне таинственной связи с его видением; миг, который разодрал хаотическую завесу той странной минуты, в то же время отделил меня от него. О том, какое впечатление произвел на Энцио ночной собор Святого Петра, я, как и все остальные, узнала лишь позже, из его стихов, которые в то время так безраздельно завладели им, что наша дружба отступила на дальний план.
Это кажущееся отчуждение между нами представляется мне сегодня более чем понятным.
Бабушка в те дни явно страдала из-за него, хотя, погрузившись в свою поэзию, Энцио, в сущности, исполнил ее уже почти похороненное заветное желание. Она, в представлении которой поэт, пребывая где-то на вершинах человечества, спокойный, отрешенный от всех проблем и противоречий, с благоговением жреца принимает вдохновение как звезду, рождающуюся в его душе, совсем перестала понимать Энцио. Правда, она с материнской заботой старалась оградить его, как и свою дочь, от каких бы то ни было помех, но как в отношении тетушки, так и в отношении Энцио в ней всегда оставалось что-то, с чем не могли совладать даже ее крепкие нервы. Когда Энцио не было дома, нетерпение ее порой переливалось через край и из уст ее вырывались довольно резкие замечания, например, что «этих современных неврастеников следует держать под стеклянным колпаком»; а однажды она даже заговорила о «пропитанных п том» стихах, что было большой несправедливостью по отношению к стихам Энцио, ибо они распускались поистине с быстротой тропических растений, и это и было главной причиной его срывов. В сущности, бабушка, конечно же, болезненно переживала не столько его стихи, сколько его замкнутость, его отстраненность от нее, которую она, быть может, объясняла не только чувствительностью его нервов. Если раньше он часто называл ее своей «дорогой седовласой музой» и обсуждал с ней собственные планы и проекты, то теперь она почти совершенно лишилась доступа к его творчеству; даже если он время от времени снисходил до нее и читал ей что-нибудь, то делал это всегда в довольно неприятной манере, о которой бабушка говорила, что он с таким же успехом мог бы прочесть свои стихи маленькому слону Бернини на площади перед нашими окнами. Он не терпел ни малейшей критики, как, впрочем, и никаких похвал, но не потому, что полагал свое творение выше и того и другого, а, напротив, потому, что видел опасность и в том и в другом. Энцио, обычно так ясно мыслящий и уверенный в себе, в те дни напоминал лунатика, которого можно смутить любым окликом, а бабушка умела смущать. К тому же она решительно не могла смириться не только со многими сторонами его поведения во время творчества, но и с некоторыми свойствами самого творения.
Я до сих пор отчетливо вижу, как она, откинувшись на спинку роскошного старинного кресла с гербом Барберини и зябко кутаясь в шелковую римскую шаль с длинной бахромой, слушала стихи Энцио, которые шумно неслись подобно огромным монотонным морским валам сквозь пространство ее прекрасного, уютного салона, как будто на него вдруг обрушилось наводнение. Во многом из того, что, по сути, было частью души Энцио, духом времени, она явно видела лишь его собственную молодость, чтобы не сказать незрелость, во всяком случае сугубо личное, переходное явление. Она не только надеялась, но и твердо верила, что ее Рим постепенно станет его Римом и преобразит его самого. И вот его стихи, формального совершенства которых она не могла не признавать, открыли ей истину, что – как она сама выразилась – «каждый, в сущности, привозит свое впечатление от Рима с собой». Но Энцио не желал признаваться в этом, ибо он считал, что славословит не свой Рим, а Рим вообще, он полагал, что славословит мир и совершает тем самым героический акт самоотвержения. Так оно, без сомнения, и было. Энцио преодолел в своих стихах себя и то, что он называл своим поколением, но это преодоление он мог осуществить лишь в форме своего "я" и своего поколения, это и было не совсем понятно бабушке.
Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам – не исключая и бабушку – были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино.
Оставалось несколько дней до Страстной недели, а раньше у нас не раз заходила речь о том, что Энцио следовало бы обратить внимание и на знаменитые церковные церемонии, так как без них впечатление от Рима было бы неполным. Энцио никогда не придавал этому предложению особого значения, теперь же он вдруг так увлекся всем этим, что пришлось существенно расширить первоначальную программу. Бабушка одобряла его новое увлечение, но неохотно составляла ему компанию, объясняя это тем, что, хотя нам, не имеющим к этим церемониям никакого отношения, и можно время от времени наслаждаться их зрелищем, ей все же кажется недопустимым превращать их в объект праздного любопытства. По ее словам, нет ничего более неприличного, чем толпы глазеющих туристов в соборе Святого Петра. Охотнее всего она поручила бы заботу об Энцио во время Страстной недели Жаннет, и только потому, что для нее так важно было не отрывать в эти дни от дочери ее подругу, она в конце концов согласилась сама вместе со мной сопровождать Энцио, и это решение наполнило меня невыразимой радостью. Правда, я чуть было не обманулась в своих ожиданиях. Дело в том, что между бабушкой и Энцио в то время существовало еще одно противоречие, быть может самое сложное, так как бабушка была в этом отношении настоящей женщиной. В двух словах это можно выразить так: ее
Меня изменившееся поведение Энцио мало беспокоило. Хотя я, как и бабушка, не могла не заметить, что в последнее время мне его общество более желанно, чем ему мое, но «зеркальце» мое, похоже, опять пришло в полный порядок и было как новое: в нем не видно было ни трещин, ни противоречий; разве что все предметы в нем теперь казались более яркими и блестящими, словно отражаемые в некоем легком сиянии радости и уверенности. Я хорошо понимала Энцио, то есть я знала, что больше не стою между ним и Римом, что теперь Рим стоял между ним и мной – с его стороны. С моей стороны между нами не было никакой преграды: мое собственное переживание – огромное событие той ночи – ничего не изменило в моем отношении к близким, если не считать того, что теперь я любила их чуть-чуть сильнее, чем прежде.
Одним словом, я тогда еще не чувствовала никакого разочарования. Зато его чувствовал Энцио. Он принял небрежность, с которой я сносила недостаток его внимания, за равнодушие; происходило действительно нечто странное и противоречивое: он, который был так несправедлив по отношению ко мне, оказался в то же время разочарован тем, что я совершенно не противилась этой несправедливости.
И вот по пути к собору Святого Петра он опять был несносен, но бабушка любезно старалась не замечать этого. Согласившись на это предприятие и взяв на себя руководство, она хотела, чтобы мы все восприняли должным образом, в соответствующем настроении. Она обещала по дороге наскоро подготовить нас к тем впечатлениям, которые ожидали нас в соборе, так как сама она в свое время с присущей ей основательностью изучила эти церемонии и знала их, в отличие от большинства сторонних зрителей, не только с внешней стороны, но могла объяснить также их значение. К сожалению, едва выйдя из дома, мы столкнулись с одним старинным знакомым бабушки из Германии, который уже много лет не был в Риме и на радостях вызвался немного проводить нас. Он простился с нами на лестнице собора, и на разъяснения уже не осталось времени. Так я и вошла внутрь совершенно не готовой к церемонии. Будучи в полном неведении относительно предстоящего зрелища, я ожидала увидеть какую-нибудь особенно торжественную вечернюю службу: сердце мое рвалось навстречу сияющей дароносице. Вместо этого нас встретили мрачные тени траурной мессы.
Нам, благодаря посредничеству друзей из какого-то консульства, достались места в одном из первых рядов, но Энцио вдруг заявил, что лучшее место – сбоку под куполом. Там, как ему говорили, будто бы лучше всего слышно музыку, и впечатление от церемонии получается более ярким, если стоять на некотором отдалении. Бабушка, твердо решив не допустить никаких диссонансов, в конце концов уступила, велев мне, однако, раздобыть для нее скамеечку, так как, по ее словам, Энцио, может быть, и знал толк в акустике, но решительно ничего не понимал в ее старческих ногах. Я присела рядом с ней на алтарную ступеньку у статуи святой Вероники, которую Энцио определил местом нашего пребывания.
Мы находились неподалеку от Папского алтаря, под балдахином которого я той ночью увидела во время Сорокачасовой молитвы Святая святых. Сегодня алтарь был пуст и гол – с прикрытым распятием, без свечей и дароносицы он похож был на погасшую и осиротевшую святыню. Мне было больно смотреть на него.
Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum… [40]
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
40
Иерусалим, Иерусалим, обратись к Господу Богу твоему (лат.).