Племенной скот
Шрифт:
– Что, бабушка? – взволнованно спросила она.
– Да ты никак про Маруську-страдалицу, про банникову невесту? Эвона, – бабка с трудом поднялась со скамьи и доползла до калитки. Вытянутый ее указательный палец дрожал, как стрелка компаса, указывая куда-то Василисе за спину. Она обернулась и вздрогнула, когда старуха схватила ее за рукав. Старуха держала цепко, словно боялась, что Василиса сбежит, не дослушав.
– Вон там, – продолжила она, показывая на пышно разросшийся сад за высоким забором чуть поодаль, – дом ее был. А как померла она, так Михал Кузьмич себе хоромы и отгрохал. Одинокая была Маруська-то, да не в себе, да и землица ее, и домик никому и остались.
– Померла? – Василисин подбородок задрожал. Она крепилась, едва сдерживая слезы и уговаривая себя, что нельзя искренне оплакивать человека, которого и не знал никогда. Но, наверное, стоило плакать по несбывшимся надеждам, по забытой маминой ласке, по возможности утешить и искупить, замолить невольное злодеяние,
– Померла – не сомневайся. Да-авно померла!
– А может, уехала? Может, жива еще?
– Какое там! Ты, девка, пойми: мы с ею, покойницей, с малолетства вместе игрались да дружили – по-соседски. А как померла она, мне и схоронить пришлось. А кому же еще? Одинокая она была, – и бабка запричитала, подвывая, закрыв ладонями обветренное лицо, и будто бы даже запела: – Сама-то я ее обмывала, сама-то бедняжку-сиротинку обряжала да в гроб клала, сама-то глазыньки ей, страдалице, закрывала, сама попа-батюшку звала…
Василиса заплакала. Живо представилась ей темная изба, и гроб посредине, и бледная, одетая в длинную рубаху покойница со сложенными на груди руками, и поп, басящий заунывную молитву. А потом она вдруг подумала с ужасом, что, не умри ее мать, она выглядела бы сейчас так же, как эта старуха, ее ровесница: усталой, измученной, морщинистой и грязной, и это всего в сорок с небольшим лет. Потом Василисе стало стыдно таких мыслей, она убеждала себя, что приняла бы мать любой, и от злости на свой снобизм, на свою наносную, показную культурность она зарыдала еще сильнее.
– Ты, девка, молочка хочешь? – Василиса подняла глаза и увидела, что старуха, исполнив ритуальные причитания, успокоилась и смотрит на нее с состраданием.
– Хочу, – всхлипнув, ответила она.
– Ну пойдем в дом тогда. Тебя звать-то как?
– Василиса.
– Красивое имя.
– А вас, бабушка, как зовут?
– Нюркой меня зовут. Баба Нюра – так и зови.
Они вошли в избу, где пахло кисловатым и прелым. Взяв пузатую кринку, Нюра налила в чашку, выдолбленную из деревянной чурочки, молока. Василиса взяла чашку в руки и почувствовала, что чашка липкая, захватанная – плохо мытая.
Молоко было теплым, парным, и остро пахло коровой. Но Василиса твердо решила, что отныне не будет брезгливой, и сделала глоток. Живое, животное, материнское – хоть и коровье – тепло потекло по ее горлу, разошлось по венам. И слезы высохли сами собой.
– А ты Маруське кто? – спросила Нюра.
– Я? Баба Нюра, я, выходит, дочка ее…
Василиса осеклась: баба Нюра отскочила от нее, сгорбилась и начала пятиться в красный угол: туда, где светилась перед иконами лампада. Ее узловатые пальцы сложились в щепоть, и она принялась крестить свою гостью, плюя в нее словами:
– Сгинь, навья, сгинь! Чур меня, чур! Сгинь!
Растерянная, стояла Василиса у двери, сжимая в ладонях деревянную чашку. Чашка накренилась, и остатки молока принялись вытекать из нее тонкой струйкой, густой и теплой, словно кровь. А баба Нюра, поняв, что крестное знамение не оберегает, перестала крестить ее и настороженно выпрямилась:
– Ишь, сильная какая кикимора! И крест ее не берет православный, христьянский! У! Навья! Сила нечистая! Ишь – смотрит, глазьми хлопает! Чтоб тебе провалиться к чертям, к своим товарищам!
– Да я обычная! – крикнула Василиса. – Я же человек!
– Знаем мы вас! – Оглядевшись, баба Нюра проворно схватила ухват и пошла на Василису, угрожая толкнуть ее в живот черными от копоти рогами. – Наведут мороку, голову закружат, обманут, чтоб дела свои бесовские проворачивать! У! Я тебя щас!
– Стойте, тетя Нюра! Стойте! Ну поверьте мне, ну пожалуйста! – Ноги Василисины от страха подогнулись, и она против воли рухнула на колени. Взгляд ее метался по комнате, ища спасения, и наконец упал на иконы.
– Ну хотите, – вскрикнула Василиса, – я сама перекрещусь? Вот те крест – не нечисть я! Вот те крест!
И она, сложив пальцы, принялась креститься, молясь только об одном: чтобы не перепутать порядка.
Баба Нюра опешила. Опустив ухват, она встала, опершись на него, как на посох.
– И кто ж ты тогда выходишь, коли не навья? Может, обманываешь меня, бабке голову дуришь?
– Не дурю, баба Нюра! Меня от мамы забрали – я еще маленькая совсем была. Вот узнала сейчас, повидать хотела – а ее уже и нет.
Баба Нюра задумалась и думала долго, опустив голову и прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказала:
– Значит, вот какая история получается…
А Василиса, поднявшись с колен и подойдя к ней, тихонько попросила:
– Расскажите мне, пожалуйста, про маму.
– Тихая она была, незлобивая, – начала баба Нюра, когда они подсели к столу. Из маленького окна на потемневшие доски падал тусклый свет, и словно сквозь туман Василиса видела бабы-Нюрины обветренные руки, которые, не останавливаясь ни на минуту, теребили лежащую на столе салфетку: то разглаживали, то сворачивали вышитый ее уголок. – Одна она осталась, когда мор у нас прошел. Родители померли, тетка, да и братец тож. Братец малолетка был, а она ничего уже, взрослая. Стала сама хозяйство вести, корова у ей была, курочек несколько. И слова про нее
– Нет, не у банника. Меня… разбойники украли.
– Разбойники? Не было у нас отродясь разбойников. Врешь ты все.
– А может, и не та это была Маруся? Может, ошиблась я, баба Нюра? Я же маленькая была. Да и матери не помню.
– Ошиблась ты, девка. Не твоя это мамка. Ты дальше ищи: мож, найдешь. Мож, твоя живая еще…
Качая головой, баба Нюра подошла к Василисе и, взяв чашку из ее рук, принялась тихонько подталкивать гостью к выходу.
Пошатываясь, словно одурманенная, вышла Василиса из Нюриного дома. Она не чувствовала ничего: ни боли, ни страха, ни сожаления. Грудь ее распирала пустота. Она чувствовала себя игошей: пустым, бессмысленным, несчастным духом. Ей хотелось подняться в воздух, к птицам, быть подхваченной безжалостным холодным ветром и застонать от боли, начать просить и звать: «Люди! Люди! Простите меня! Окрестите меня! Спасите!»