Плотин. Единое: творящая сила Созерцания
Шрифт:
Галлиен внимательно смотрел на меня.
— Люди заблуждаются, ошибаются, совершают неправедные дела и преступления в соответствии со своей судьбой и своей свободной волей. Закон должен быть справедлив, но эта справедливость должна соответствовать Нусу. Можешь ли ты защищать эдикт против христиан, объявляя его соответствующим Благу?
— Но опасность поведения этих христиан для государства слишком очевидна, чтобы закрывать глаза на это…
— Как император и как человек ты волен поступать как хочешь: свобода абсолютно имманентна каждому — императору и рабу. Соответствует ли твоя воля, твоя свобода намерению Блага? Это гораздо важнее, чем некая абстрактная забота об абстрактных христианах.
— Ты хочешь сказать, что как император
— Да.
Галлиен, казалось, забыл обо мне. Он вскочил с ложа и направился к двум сенаторам, сидевшим у фонтана.
…Эдикт формально не был отменен, но казни христиан, их высылка на принудительные дорожные работы, продажа их в рабство, конфискация имущества — все это прекратилось…
Да и я, Порфирий, не понял его, когда в самый первый раз услышал. Я даже взялся писать ему возражение, стараясь показать, будто и вне ума существует умопостигаемое. Плотин попросил Амелия прочесть ему это возражение и, выслушав, улыбнулся и сказал: «Ну что же, Америй, придется тебе разъяснить Порфирию его недоумения, возникшие от незнания наших мнений!» Амелий написал тогда немалую книгу «О недоумениях Порфирия», я сочинил на нее возражение, Амелий и на него ответил, и тут, с третьего лишь раза, и я, Порфирий, понемногу понял сказанное.
А какого мнения о Плотине держался Лонгин, судивший главным образом по тому, что я сообщал о нем в письмах, это виднее всего из одного отрывка послания Лонгина ко мне. Написано в нем вот что. Он приглашает меня приехать из Сицилии к нему в Финикию и привезти с собою книги Плотина. «Можешь, если захочешь, послать их с кем-нибудь, — пишет он, — но лучше привези их сам. Писцы здесь так редки, что за все это время, клянусь богами, я с трудом сумел достать и переписать для себя остальные сочинения Плотина, да и то писцу пришлось бросить все дела и заниматься только этим. Теперь, кажется, у меня есть все, что ты в последний раз прислал, но в очень несовершенном виде, потому что ошибок там безмерное множество. Я было надеялся, что друг наш Америй сам выправит ошибки писцов, но он предпочел заниматься чем угодно другим, только не этим. Поэтому хоть мне и больше всего хотелось бы разобраться в книгах „О душе“ и „О бытии“, но, как это сделать, не знаю: они больше всего пестрят ошибками. Поэтому мне очень хотелось бы получить их от тебя в надежном списке: я их только сверю и отошлю обратно. Но повторяю еще раз: не присылай их, а лучше сам приезжай и с ними и со всеми остальными книгами, которые ускользнули от Амелия. Все, что привез Амелий, я, конечно же, постарался приобрести: как же было не приобрести сочинений такого человека, достойных всяческой чести и уважения? Ведь я об этом и прямо тебе говорил, и писал тебе в Тир и в дальние твои поездки: в содержании с ним я далеко не во всем согласен, но и слог его, и густота мыслей, и философичность исследований бесконечно дороги мне и любезны, так что я считаю, что книги эти должны быть в великом почете у всех питателей истины».
А вот еще одна выписка из книги Лонгина «О пределе».
«Много в мое время, Фебион, было на свете философов, особенно же много в пору ранней моей молодости. Нынче в этой области такое оскудение, что и сказать трудно; а когда я был мальчиком, то еще много было мужей, отличавшихся в философских занятиях, и мне со всеми ними довелось видеться…
Подлинное же писательское рвение обнаружили как в изобилии затронутых ими вопросов, так и в особенном своем способе их рассмотрения лишь Плотин и Амелий Гентилиан. Первый из них, как нам кажется, достиг в разработке платоновских и пифагорейских положений гораздо большей ясности, чем было до него, далеко превзойдя подробностью своих сочинений и Нумения, и Крония, и Модерата, и Фрасилла. А второй, следуя по его следам и занимаясь теми же положениями, что
Я сделал эти пространные выписки, чтобы показать, как отзывался о Плотине самый тонкий ценитель нашего времени, у всех остальных современников решительно осуждавший едва ли не все ими написанное.
…Порфирий чуть поежился. Не то, чтобы было холодно, но поздно ночью неотступно овладевала городом зябкая прохлада, особо чувствительная для стариков и больных. Порфирий накинул на свои худые плечи шерстяной плащ, не переставая думать о только что написанном.
Он видел опустевший Рим, пытавшийся сопротивляться моровой язве, невесть откуда вновь появившейся в городе. Впрочем, почему невесть откуда? Говорили тогда, что в кораблях, поднявшихся по Тибру и доставивших в город в своих трюмах зерно из Африки, были и больные, задыхавшиеся от горячки и с явственными полосами на теле. Они и принесли в Рим эту страшную болезнь.
За несколько лет вымерли десятки тысяч римских граждан — и патриции, и ремесленники, и преторианцы. Не было уже такого оживления на улицах и рынках, в цирке и театрах. Лишь скрип огромных телег, запряженных четверкой лошадей, постоянно выводил на улицах Рима мелодию воинствующей смерти. На них вывозили за город трупы умерших в мучениях. И одна мысль рефреном звучала в этом скрипе: «Кто следующий? Кто следующий? Кто следующий? Ты!!!»
Поправив плащ, Порфирий вновь начал писать:
«Многие мужчины и женщины из числа самых знатных перед смертью приносили к Плотину своих детей, как мальчиков, так и девочек, доверяя их и все свое имущество его опеке, словно был он свят и божествен. Поэтому дом его полон был девиц и подростков, среди них был и Полемон, о воспитании которого он очень заботился и даже не раз слушал сочиненные им стихи».
Порфирий вновь задумался: лица этих детей, которых он хорошо знал, явственно пытались возникнуть перед глазами. Некоторые, появляясь в доме, оказывались заносчивыми и надменными, другие, напуганные несчастьями, молчаливыми и внутренне сжатыми до звенящей боли, третьи часто плакали и, казалось, никого не слышали и не видели, четвертые были озлоблены и при удобном случае стремились сбежать. Но через несколько часов общения с Учителем все они словно преображались: в глазах появлялась жажда жизни, к ним возвращалась уверенность и какая-то особая умиротворенность.
Плотин был яснейшим воплощением добра в этом жестоком мире, и дети сразу чувствовали это. Ни разу не видел Порфирий Плотина, который бы говорил с кем-нибудь из детей без улыбки, равнодушно, по необходимости. Любой такой разговор был для Плотина словно бы самым важным и значительным в этот момент; он, словно посредством своей глубокой симпатии к этому ребенку, беззвучно обращался к его душе, зовя ее к свершениям.
Порфирий размышлял, почему же так трудно описать словами отношения Плотина с детьми. Может быть, потому, что и не было особых отношений? Он общался с ребенком как с равным себе, и более того, он заставлял подростка быть словно учителем — он спрашивал иногда их о том, чем сам занимался и о чем размышлял в этот момент. Спрашивал, конечно, так, чтобы дети понимали, и, более того, так, что вопрос его вызывал у них живейшее внимание.
Он искренне интересовался каждым их этих мальчиков и девочек и спрашивал их порой о том, о чем иные родители забывают спросить своих детей.
Каждый из них был для него особенным. Но более того, он как-то ненавязчиво подчеркивал уникальность, особенность каждого из них. И делал это он странным, может быть, образом: задавая тому или иному ребенку, иногда на ходу, парадоксальный вопрос или давая совершенно неожиданное задание. Например, того же Полемона он однажды попросил (а при этом был и сам Порфирий) сделать следующее: представить себя Гомером и написать новое окончание «Илиады».