Пловец (сборник)
Шрифт:
Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.
Мальчишки из обслуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев,
Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.
Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.
К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола — кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.
Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. «Десять лет назад здесь была помойка», — произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.
Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, косматая старуха прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя — и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.
Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти, кивнул ему: «Ночью дождик будет, иди в бытовку». Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. «Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться».
Мальчики разошлись по своим углам, где-то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темень, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.
Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры — символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы,
Нянька приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал ее, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой все реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, все у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, все как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от нее с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.
Прошел год, лучше не стало, руки стали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась ее одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги, как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожженную веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое ее дыханье…
В ту ночь он спал, как мертвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребенком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось; он сжал их в кулаке — все это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекала в голову, отняла ноги.
Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шел дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти ее матери живший давно с новой семьей, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. «Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ерзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья».
Дома над раковиной отупело отмывал от глины ботинки. Дочь пришлепала босиком, залепетала что-то, притянула стульчик, влезла, стала деловито помогать, но он переместился к ванной. Девочка любила возиться с водой, высыпала зубные щетки из двух стаканчиков, наливала в один, выливала в другой…
Отмыл подошвы, молча собрал рюкзак, на пороге сунул Ренате денег.
Сначала мотался то по горам, то по побережью, в Севастополе узнал расписание парома до Синопа, с мыслью рвануть в Каппадокию. Наконец бросил машину в Бахчисарае и три дня бродил по лесу, пока однажды в сумерках не вышел на караимское кладбище. Располагалось оно в овраге, заросшем дремучим лесом. Замшелые обелиски нестройно торчали вверх по склону, как зубы в старушечьем рту. Некоторые памятники были завалены. Он спросил у сторожа — почему.