По направлению к Свану
Шрифт:
В ту осень прогулки были мне тем более приятны, что я выходил из дому, несколько часов подряд просидев за книгой. Устав читать все утро в комнате, я накидывал плед и уходил; мое тело, вынужденное долгое время сохранять неподвижное положение и накапливавшее, сидя на месте, живость и быстроту, теперь, как пущенный волчок, испытывало потребность растрачивать их без малейшего удержу. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в русенвильском лесу, кусты, к которым прислонился Монжувен, получали удары зонтом или тросточкой, слышали радостные крики: и в ударах и в криках находили выражение смутные мысли, волновавшие меня и не обретавшие покоя в уяснении, — вот почему они предпочитали медленному и трудному просветлению наслажденье легче дающегося мгновенного взрыва. Большинство мнимых толкований того, что мы ощущаем, есть не что иное, как наше стремление отделаться от них, заставить их выйти из нас в таком расплывчатом обличье, которое мешает нам постичь их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам по направлению к Мезеглизу, пытаясь осмыслить скромные открытия, для которых они служили случайной рамкой или на которые они меня вдохновляли, я припоминаю, что именно в ту осень, на прогулке, возле заросшего кустарником холма, прикрывающего Монжувен, я впервые был поражен несоответствием между нашими впечатлениями и обычным их выражением. После часовой веселой борьбы с дождем и ветром я вышел на берег монжувенского пруда, к лачуге, крытой черепицей, где садовник Вентейля хранил свой инструмент,
И в это самое мгновенье — благодаря проходившему мимо крестьянину с уже довольно угрюмым выражением лица и ставшим еще угрюмее после того, как я чуть-чуть не ткнул его зонтом в лицо, вследствие чего на мои слова: «В такую славную погоду приятно прогуляться, правда?» — он ответил кисло, — я понял еще, что одни и те же чувства не рождаются у разных людей одновременно, в предуказанием порядке. Впоследствии, всякий раз, когда после долгого чтения мне припадала охота поговорить, товарищ, с которым мне не терпелось перекинуться словом, уже наговорился всласть и теперь мечтал об одном: чтобы ему не мешали читать. А если я с нежностью думал о моих родных, если я принимал наиблагоразумнейшие решения, которые должны были бы особенно порадовать их, то именно в это время они узнавали о моем давно мной забытом грешке и, когда я бросался их целовать, делали мне строгий выговор.
Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иного рода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другое возбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку и сдавить ее в объятиях. Вызываемое этим желанием радостное чувство рождалось внезапно, когда у меня в голове роились самые разные мысли, так что я не успевал точно определить, откуда оно, и я воображал, что это высшая степень наслаждения, которое я получал от мыслей. Я находил дополнительную прелесть во всем, что сейчас входило в мое сознание: в розовом отблеске черепичной крыши, в траве на стене хижины, в Русенвиле, куда меня тянуло уже давно, в его лесу, в колокольне его церкви, в том необычном смятении, благодаря которому все эти явления становились еще желаннее: ведь мне казалось, будто они-то и вызывают во мне смятение и будто единственная цель этого смятения — как можно скорее, надувая мой парус сильным, мне неведомым попутным ветром, перенести меня к ним. Жажда встречи с женщиной прибавляла в моих глазах к очарованию природы нечто еще более возбуждающее, зато очарование природы расширяло ограниченное очарование женщины. В моем представлении красота деревьев была вместе с тем и ее красотой, а ее поцелуй должен был раскрыть мне душу этих далей, душу Русенвиля, душу прочитанных в этом году книг; мое воображение черпало силы в соприкосновении с чувственностью, между тем как чувственность охватывала все области воображения, и моя жажда была уже неутолима. Вот почему — так бывает, когда нам случается замечтаться на лоне природы, когда действие привычки приостанавливается, а наши отвлеченные представления о вещах отходят на второй план, и мы начинаем глубоко верить в неповторимость мест, где мы находимся, в то, что они живут своей, особенной жизнью, — я видел в прохожей, которую пыталось притянуть к себе мое желание, не просто представительницу некоего общего типа, типа женщины, но вызываемое необходимостью, естественное порождение именно этой земли. Надо заметить, что земля и живые существа — все, что не было мною, — казались мне тогда более ценными, более значительными, живущими более реальной жизнью, чем это представляется людям уже сложившимся. Землю от живых существ я не отделял. Я вожделел к крестьянке из Мезеглиза или из Русенвиля, к рыбачке из Бальбека так же, как вожделел к самому Мезеглизу или Бальбеку. Если б я мог произвольно изменить обстановку, наслаждение, какого я ожидал от этих женщин, показалось бы мне менее подлинным, я бы утратил веру в него. Сблизиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза — это было для меня все равно, что получить в подарок от кого-нибудь раковины, которые я никогда не видел на берегу моря, или папоротник, который я никогда не видел в лесу, это значило бы отнять у наслаждения, какое доставила бы мне женщина, те наслаждения, среди которых мне его представляло воображение. Но бродить по русенвильским лесам и не обнять крестьянку — это было все равно, что не знать, где схоронен клад в этих лесах, не знать, в чем глубина их красоты. Я рисовал себе эту девушку не иначе как в теневых пятнах, которыми ее покрывали листья, да и вся она была для меня местным растением, но только высшей породы и чье строение дает возможность с особенной силой ощутить глубокое своеобразие здешних мест. Мне тем легче было в это верить (как и в то, что ее ласки, которые помогли бы мне почувствовать это своеобразие, тоже были бы необыкновенными и доставили бы мне наслаждение, какого с другой женщиной мне бы не изведать), что я долго пребывал в том возрасте, когда это наслаждение мы еще не отделяем от обладания разными женщинами, с которыми мы его испытали, когда оно еще не стало для нас общим понятием, порождающим взгляд на женщин как на сменяющиеся орудия всегда одинакового наслаждения. В том возрасте это наслаждение не существует даже как нечто обособленное, отъединенное, как осознанная цель сближения с женщиной, как причина его предвестницы — тревоги. Мы даже вряд ли мечтаем о нем, как обычно мечтают о предвкушаемом наслаждении; мы все готовы приписать обаянию женщины: ведь мы же не думаем о себе — мы думаем, как бы выйти за пределы своего «я». Неясно предощущаемое, неискоренимое, затаенное, это наслаждение в тот миг, когда мы его испытываем, обладает только одной способностью: доводить наслаждения от нежных взглядов, от поцелуев той, что сейчас с нами, до такого исступления, что главным образом мы сами воспринимаем его как нечто близкое восторженной благодарности нашей подруге за ее доброту и за трогательное предпочтение, которое она оказала нам и которое мы измеряем ее милостями, тем счастьем, каким она одаряет нас.
Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, — взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой я поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнувшей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминавший след, оставляемый улиткой. Напрасно я обращался к башне с мольбой во время прогулки. Напрасно впивался
Быть может, на основе впечатления, которое явилось у меня тоже неподалеку от Монжувена, но только несколько лет спустя, — впечатления, тогда еще смутного, — я гораздо позже составил себе представление о садизме. Дальше будет видно, что в силу совсем других причин воспоминание об этом впечатлении сыграет важную роль в моей жизни. Это было в очень жаркую пору; родители уезжали на целый день и разрешили мне погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, чтобы полюбоваться отражением черепичной крыши, я лег и заснул под кустом, на холме, возвышавшемся над домом, там, где я поджидал отца, когда он заходил к Вентейлю. Проснулся я, когда почти уже совсем стемнело, хотел было встать, но увидел мадмуазель Вентейль (узнал я ее с трудом, так как встречался с ней в Комбре не часто, да и то когда она была еще девочкой, а теперь она уже превращалась в девушку): должно быть, она только что пришла домой и стояла передо мной, совсем близко, в той комнате, где ее отец принимал моего отца и где она теперь устроила себе маленькую гостиную. Окно было приотворено, лампа горела, мне было видно каждое движение мадмуазель Вентейль, а она меня не видела, но если бы я двинулся и затрещали бы кусты, она услышала бы и подумала, что я за ней подсматривал.
Ее отец недавно умер, и она была в глубоком трауре. Мы у нее не были: мою мать удержала одна-единственная добродетель, способная ставить предел ее отзывчивости: нравственность, но ей было глубоко жаль сиротку. Мама помнила грустный конец жизни Вентейля, сперва всецело поглощенного заботами матери и няньки, которых он заменял своей дочери, потом — горем, какое причинила ему дочь; мама так и видела перед собой страдальческое выражение, последнее время не сходившее с лица старика; ей было известно, что он не стал переписывать набело свои произведения последних лет — слабенькие вещицы старого учителя музыки, бывшего сельского органиста, о которых у нас было такое мнение, что сами по себе они не представляют большой ценности, но мы не отзывались о них пренебрежительно потому, что они были очень дороги самому Вентейлю: они составляли смысл его жизни до того, как он посвятил свою жизнь дочери, хотя большую их часть он даже не записывал, а держал в памяти, те же, что были записаны на клочках, прочтению не поддавались, и ожидала их безвестность; моя мать не могла отделаться также от мысли о другом, еще более жестоком ударе, постигшем Вентейля: у него была отнята надежда на честное и почетное счастье дочери; представляя себе всю глубину отчаяния бывшего учителя, дававшего уроки музыки моим тетушкам, она скорбела всей душой и с ужасом думала о той по-иному гнетущей скорби, которая должна была мучить мадмуазель Вентейль, — скорби, к которой постоянно примешивались угрызения совести от сознания, что, в сущности, это она убила отца. «Бедный Вентейль! — говорила моя мать. — Он жил для дочери и умер из-за нее, так и не получив награды. Получит ли он ее после смерти и что это будет за награда? Вознаградить его может только дочь».
В глубине комнаты мадмуазель Вентейль на камине стояла карточка ее отца, и мадмуазель Вентейль быстрым движением взяла ее как раз в тот момент, когда послышался стук свернувшего с дороги экипажа, затем села на диван, придвинула к себе столик и поставила на него портрет — так Вентейль спешил положить на пюпитр вещицу, которую ему хотелось сыграть моим родителям. Немного погодя вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль, закинув руки за голову, поздоровалась с ней не вставая и подвинулась — как видно, для того, чтобы та могла сесть на софу. Но она тут же почувствовала, что подруга может это принять за навязчивость. Она подумала: а что, если подруге хочется сесть подальше от нее, на стуле, — тогда это с ее стороны нескромно; ее деликатность страдала; раскинувшись на софе, она закрыла глаза и начала зевать, показывая этим, что легла она только потому, что ее клонит в сон. Под грубой и властной бесцеремонностью ее обращения с подругой я узнавал заискивающие и нерешительные жесты, внезапную робость ее отца. Она тут же встала и сделала такое движение, словно тщетно пыталась закрыть ставни.
— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.
— Но ведь это противно, нас могут увидеть, — возразила мадмуазель Вентейль.
По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга не подумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которого она от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговорить первой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого я различал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушке выражение в то время, как она поспешила добавить:
— Когда я сказала: «Нас могут увидеть», — я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались, хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно от одной мысли, что за нами подсматривают.
По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивости она удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка и без которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все время в глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняла неотесанного солдафона-победителя.
— Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное, смотрят, — насмешливо проговорила подруга. — Ну и что ж из этого? — добавила она (считая нужным ласково и лукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, а произносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставят удовольствие мадмуазель Вентейль), — если даже и увидят, так тем лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце не ведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем, чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти от своей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, как бы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах не прозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себе сказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и, произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной и почитать?»