По направлению к Свану
Шрифт:
— Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромные мысли, — в заключение сказала она фразу, которую, по всей вероятности, слышала от подруги.
Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки, мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе начали гоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилось тем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрыла ее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, и она сказала так, словно сама только что заметила его:
— Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюда поставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальных произведениях. Наверное, портрет был им необходим для их кощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазель Вентейль, по-видимому, на языке их литургии:
— Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станет к нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть, чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкая обезьяна!
В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда она сказала: «Да будет тебе, будет тебе!» — упрек, говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушены возмущением по поводу того, как смела подруга так говорить
— Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? — спросила она и взяла портрет.
И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я не расслышал.
— Куда тебе! Смелости не хватит.
— Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? — с подчеркнутой грубостью переспросила подруга.
Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым, принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затворила ставни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смерти Вентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.
И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всех замашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, то был верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку, подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», оно представляется ему вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, — существа в высшей степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, — считают, что это — для грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может, мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может — лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь, которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям, представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на «бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури, охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то кто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтрака мы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленная птица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси,98 когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный звон, — кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, — то был первый день Пасхи, — после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, — вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов — это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Секом, Байо-л'Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть на перемене, — почти ушедшее в землю былое, разлегшееся на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо — они выбрали это место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд, куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может, из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они представляли собой и «вместилище» с прозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое», погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мне давали немного хлеба, оставшегося от завтрака, и я бросал в Вивону хлебные шарики, — казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения, потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьями заморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенных в воде и только ждавших кристаллизации.
Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Сперва попадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастье выросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, и она, подобно механически движущемуся парому, приставала к этому берегу и сейчас же возвращалась к тому, — словом, все время сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, ее цветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигала крайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течение подхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучный цветок к его исходному пункту — именно исходному, точнее не определишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, не задерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, я всегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим она напоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетю Леонию, — неврастеников, на протяжении многих лет являющих неизменное зрелище чудных привычек, от которых, как им представляется, они не нынче-завтра избавятся, но которым они остаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, они прилагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но от этих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной, непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Та кувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечные муки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнее расспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехи это терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлял Данте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.