По направлению к Свану
Шрифт:
На месте общих фраз: «То время, когда я был счастлив», «То время, когда я был любим», которые Сван часто произносил до сих пор, не особенно при этом страдая, потому что его разум вкладывал в них лишь вытяжки из прошлого, где именно от его прошлого как раз ничего и не оставалось, он нашел все, что навсегда поселила в нем особая, летучая сущность утраченного счастья; он снова увидел все: снежистые, завивавшиеся лепестки хризантемы, которую Одетта бросила ему в экипаж и которую он потом вез, не отнимая от нее губ, четкий адрес «Золотого дома» на записке, в которой он прочел: «У меня дрожит рука, мне трудно писать», ее сдвигавшиеся брови, когда она с умоляющим видом говорила ему: «Надеюсь, вы не очень нескоро дадите мне знать о себе?»; он почувствовал запах щипцов парикмахера, который «наводил на него красоту», пока Лоредан отправлялся за молоденькой работницей, услыхал частые в ту весну ливни с грозами, почувствовал холод возвращения в коляске при лунном свете, восстановил все ячейки душевных своих привычек, впечатлений от времени года, телесных ощущений, раскинувших над чередой недель однородную сеть, которая сейчас вновь опутала его тело. Тогда он насыщал любопытство сладострастия, он познавал упоение человека, который живет только любовью. Свану представлялось, что так будет продолжаться и дальше, что ему не придется изведать муки любви; каким ничтожным казалось ему теперь очарование Одетты в сравнении с неизъяснимым ужасом, окружавшим его, как гало окружает солнце, в сравнении с бесконечной тоской, охватывавшей его при мысли, что далеко не все мгновения его жизни ему известны, что он не может обладать ею всегда и всюду! Он вспомнил, как она воскликнула: «Я всегда могу встретиться с вами, я всегда свободна», — она, которая теперь всегда была занята! Вспомнил, как интересно, как любопытно было ей знать, чем он живет, вспомнил, что она добивалась от него как милости — милости, которую ему тогда как раз не хотелось оказывать ей, потому что это могло внести в его жизнь нежелательный беспорядок, — позволения прийти к нему; как она насилу затащила
«Но почему же вы не хотите, чтобы я приходила чаще?» — изысканно вежливо ответил, смеясь: «Я боюсь страданий». Теперь — увы! — Одетта писала ему иногда из ресторана или из гостиницы на бланке с их адресом, но эти записки жгли его, как огонь. «Из гостиницы Вуймона? А что ей там делать? С кем она? Что у нее там произошло?» Сван вспомнил, как гасли фонари на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней, тою невозвратною ночью, когда ему даже в голову не могло прийти, что его поиски и эта неожиданная встреча могут быть неприятны Одетте: так он был уверен, что для нее нет большего счастья, чем встретиться с ним и вместе поехать, — ночью, казавшейся ему теперь почти фантастической, да и в самом деле уже принадлежавшей к некоему таинственному миру, куда не проникнешь вновь, после того как врата затворились. И тут Сван заметил какого-то несчастного человека, оцепеневшего при виде проглянувшего счастья, а так как он сразу его не узнал, то ему стало его мучительно жаль, и он опустил глаза из боязни, как бы кто-нибудь не увидел, что они полны слез. Это был он сам.
Как только это дошло до его сознания, жалость исчезла, но зато теперь, когда отвлеченное понятие любви, не проникнутое этим чувством, уступило место пропитанным любовью лепесткам хризантемы и бланку «Золотого дома», он преисполнился ревности к прежнему самому себе, которого любила Одетта, ревности к тем, о ком он думал, особенно не терзаясь: «Может быть, она их любит», Свану стало так больно, что он провел рукой по лбу; при этом он уронил монокль; он поднял его и протер стекло. И, конечно, если бы он себя сейчас видел, то присоединил бы к коллекции моноклей, остановивших на себе его внимание, вот этот, от которого он отделался, как от докучной мысли, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои треволнения.
В скрипке можно уловить, — если только не смотреть на нее и не иметь возможности соотносить слышимое с ее образом, меняющим звучание, — такие оттенки, которые придают ей сходство с иными контральто: создается впечатление, будто в концерте участвует певица. Но вот мы поднимаем глаза и видим лишь деки, драгоценные, как китайские шкатулки, хотя временами нас все еще вводит в заблуждение коварный зов сирены; время от времени нам слышится также голос плененного духа, бьющегося внутри хитроумной коробки, заколдованного, трясущегося, как бес, которого погрузили в чашу со святой водой; наконец временами в воздухе словно пролетает чистое, неземное существо и разносит незримую весть.
Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых она настояла, и творят заклинания для того, чтобы произошло и некоторое время длилось чудо ее появления, и он, уже утративший способность видеть ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший освежающее действие метаморфозы, которая происходила в нем, когда его, как только он к ней приближался, поражала мгновенная слепота, сейчас чувствовал, что она здесь, она, богиня-покровительница и наперсница его любви, облекшаяся в звуковой наряд, чтобы неузнанной подойти к нему в толпе, отозвать в сторонку и поговорить. И когда она, воздушная, миротворная, веющая, как благоухание, пролетала, говоря ему все, что хотела сказать, а он вдумывался в каждое ее слово и жалел, что слова так быстро уносятся, он невольно протягивал губы, чтобы поцеловать на лету ее ускользающее, благозвучное тело. Он уже не чувствовал себя отверженным и одиноким, — обращаясь к нему, она шептала ему об Одетте. Теперь у него уже не было такого ощущения, что короткая фраза не подозревает о существовании его и Одетты. Ведь она так часто являлась свидетельницей их радостей! Правда, она столь же часто предупреждала его, что радости эти непрочны. Но если тогда он улавливал страдание в ее улыбке, в ее прозрачном, безмечтанном напеве, то сейчас он скорее различал в ней благодать почти восторженного смирения. О горестях, о которых она говорила ему когда-то и которые она, улыбаясь, вовлекала в свой быстрый, петляющий бег, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые теперь поселились в его душе, и он уже не питал надежды когда-нибудь от них избавиться, — она словно говорила ему то же самое, что прежде говорила о его счастье: «Это что! Это пустяки!» И тут мысль Свана в приливе жалости и нежности впервые обратилась к Вентейлю, к неведомому брату с возвышенною душою, который тоже, наверно, много страдал. Как он жил? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда короткая фраза говорила Свану о тщете его мучений, он находил отраду в той самой мудрости, которая перед этим причиняла ему нестерпимую боль, когда он словно читал эту мудрость на равнодушных лицах людей, расценивавших его любовь как ни к чему не обязывающее развлечение. В отличие от них короткая фраза, что бы она ни думала о кратковременности подобных душевных состояний, видела в них вовсе не что-то менее серьезное, чем проза жизни, но как раз наоборот, бесконечно возвышающееся над нею, так что только эти недолговечные душевные состояния и стоило выражать в звуках. Очарование затаенной грусти — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто ее не изведал, — короткая фраза овладела сущностью этого очарования и осветила ее. Она достигла того, что все сколько-нибудь музыкальные слушатели, хотя бы они потом, в жизни, не уловили этого очарования ни в одном возникшем у них на глазах чувстве, сейчас оценили его и ощутили божественную его нежность. Вне всякого сомнения, рассудок бессилен был разъять форму, в которую это очарование отливалось. Но уже больше года, с тех пор как у Свана, — по крайней мере, временами, — начала проявляться любовь к музыке и открывать ему его собственные душевные сокровища, он воспринимал музыкальные мотивы как самые настоящие идеи, но только идеи из иного мира, особого круга, идеи, покрытые мраком, непознанные, недоступные для ума и резко отличающиеся одна от другой, неравноценные и неравнозначные. После вечера у Вердюренов, вспоминая короткую фразу, Сван старался понять, как ей удавалось обольстить, окутать его благоуханием ласки, и в конце концов он догадался, что блаженное ощущение мурашек по телу достигалось краткостью интервалов между пятью ее нотами и частым повторением двух из них; но он вполне отдавал себе отчет, что эта его догадка касается не самой фразы, а простейших ее составных частей, которыми его рассудок для удобства подменил таинственную ее сущность, постигнутую им еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, когда он в первый раз услышал сонату. Он отдавал себе отчет, что самое воспоминание о звуках рояля еще резче смещает тот план, на котором ему рисовалась музыка, что простор, открывающийся музыканту, — это не жалкая мелодия из семи нот — это необозримая клавиатура, почти вся еще неведомая клавиатура, из миллионов клавиш которой лишь очень немногие, разделенные густым, неприглядным мраком, — клавиши нежности, страсти, отваги, спокойствия, столь же непохожие между собой, как одна вселенная непохожа на другую, — были открыты великими артистами, будящими в нас отклик найденной ими теме и этим облегчающими нам обнаружение того богатства, того разнообразия, какое таит в себе великая, непроницаемая и удручающая ночь нашей души, которую мы принимаем за пустоту и небытие. Одним из таких артистов был Вентейль. И в его короткой фразе, хотя для рассудка она и представляла неосвещенную поверхность, чувствовалось до того плотное, до того ясное содержимое, которому она придавала такую новую, такую самобытную силу, что, кто бы ее не услышал, все берегли ее потом в себе вместе с отвлеченными понятиями. Для Свана это был образ любви и счастья, который он также непосредственно воспринимал во всей его своеобычности, как воспринимал образы любви и счастья, связывавшиеся в его представлении с «Принцессой Клевской»194 и «Рене»195, едва лишь эти имена приходили ему на память. Даже когда он не думал о короткой фразе, она продолжала жить в его подсознании, подобно другим понятиям, которые ничем нельзя заменить, как, например, понятия света, звука, объема, чувственного наслаждения, — подобно всем сокровищам, что разнообразят и украшают наш внутренний мир. Когда мы возвратимся в небытие, возможно, мы их утратим, возможно, они изгладятся. Но покуда мы живы, мы не можем не знать их, как не можем не знать какого-нибудь предмета, как не можем усомниться, к примеру, в свете лампы, которая, как только ее зажгут, преображает вещи в нашей комнате, откуда улетучилось самое воспоминание о темноте. Так фраза Вентейля, подобно, скажем, какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей для мира наших чувств известное приобретение, связала себя с нашей тленностью, стала человечнее и тем самым трогательнее. Участь ее сплелась с будущим, с жизнью нашей души, составила одно из наиболее своеобразных, наиболее ярких ее украшений. Возможно, истина есть небытие; возможно, наши мечты есть нечто не существующее, но тогда и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие, поскольку существует истина, тоже — ничто. Пусть мы погибнем, но божественные эти пленницы — наши заложницы, и они разделят с нами наш жребий. И наша общая гибель будет не такой
Следовательно, Сван не заблуждался, веря, что фраза сонаты действительно существует. Очеловеченная, если смотреть на нее с такой точки зрения, она все-таки, разумеется, принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которых мы тем не менее с восторгом узнаем, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается залучить одно из них из неземного, доступного исследователю, мира, чтобы оно просверкало над нашим миром. Так именно и поступил Вентейль с короткой фразой. Он ограничился тем, что, как это ясно было Свану, с помощью музыкальных инструментов снял с нее покров, сделал ее открытой взору, последовал за ней и благоговейно воспроизвел ее очертания такой нежной, такой осторожной, такой бережной и такой уверенной рукой, что звучание фразы менялось с каждым мгновением, то стушевываясь для того, чтобы она оборачивалась тенью, то оживая вновь, когда требовалось очертить какой-нибудь особенно смелый абрис. Если бы Вентейль не обладал такой зоркостью, если бы он не обладал даром мощной лепки и, чтобы скрыть слабость своего зрения, чтобы скрыть, что у него недостаточно сильная рука, кое-где добавлял какие-то черточки от себя, то всякий мало-мальски тонкий знаток музыки мгновенно распознал бы фальшь, и, значит же, Сван не ошибался, веря, что фраза действительно существует.
Фраза исчезла. Сван знал, что после длинной части, которую пианист г-жи Вердюрен всегда опускал, она появится вновь. Эта часть заключала в себе поразительные мысли, — когда Сван слушал сонату впервые, он их не уловил, теперь же они словно сбросили в гардеробной его памяти неизменный маскарадный костюм новизны. Сван вслушивался в отдельные темы, входившие в композицию фразы, как входят посылки в неизбежный вывод, он присутствовал при ее рождении: «О, дерзновение, быть может не менее гениальное, чем дерзновение Лавуазье, Ампера, дерзновение Вентейля, производящего опыты, открывающего тайные законы непознанной силы, доверившегося незримой колеснице, стремящейся сквозь неизведанное к единственно возможной цели, колеснице, которую он так никогда и не разглядит!» Как прекрасен был диалог скрипки и рояля в начале последней части! Можно было предположить, что отказ от слов дает волю воображению, — как раз наоборот: отказ от слов устранял воображение; никакая устная речь не вызывалась такой насущной необходимостью, не ставила таких уместных вопросов, не давала таких вразумительных ответов. Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только двое на всей земле, вернее — в этом мире, отгородившемся от всего остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только вдвоем, — в мире сонаты. Так кто же оно, это невидимое, плачущее существо, чью жалобу так бережно передает рояль: птица, или душа короткой фразы, еще не достигшая полноты бытия, или фея? Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватывать их, скрипач вынужден стремительно водить смычком. Чудная птица! Скрипач как будто хочет зачаровать ее, приманить, словить. Вот она уже проникла к нему в душу, вот уже откликнувшаяся на ее зов короткая фраза, точно медиум, потрясает тело воистину одержимого скрипача. Сван знал, что она прозвучит еще раз. Сознание Свана раздвоилось, и, ожидая тот неизбежный миг, когда он очутится лицом к лицу с ней, он зарыдал, — такие рыдания вырывают у нас из груди красивый стих или скорбная весть, но только не тогда, когда мы одни, а когда мы пересказываем их друг другу и отражаемся в нем уже как третье лицо, переживания которого, по всей вероятности, тронут нашего друга. Фраза появилась вновь, но теперь уже для того, чтобы всего лишь на мгновение повиснуть в воздухе, будто бы неподвижно, блеснуть и погаснуть. Вот почему Сван ничего не упускал из короткого времени, в течение которого она звучала. Она все еще держалась в воздухе, словно мыльный пузырь. Подобно радуге, что опадает, тускнея, затем вновь вырастает и, прежде чем померкнуть, на время разгорается с особенной силой, она к двум цветам, которые в ней до сих пор можно было различить, прибавила другие яркие ноты, все цвета радуги, и все они у нее пели. Сван не шевелился; ему хотелось, чтобы и другие сидели спокойно, словно малейшее движение могло разрушить колдовские чары, отрадные и хрупкие, готовые каждую минуту рассеяться. Но слушатели и не думали переговариваться. Неизреченное слово единственного отсутствующего, быть может — покойного (Сван не знал, жив ли Вентейль), источавшееся образом, творимым этими священнослужителями, обладало достаточной силой, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превращало возвышение, куда явилась на зов чья-то душа, в один из самых безгреховных престолов, на которых когда-либо совершалось таинство. И хотя, когда фраза наконец отцвела и лишь отдельные ее лепестки еще трепетали в пришедших ей на смену темах, Сван в первую минуту рассердился на славившуюся своей непосредственностью графиню де Монтерьянде, которая еще до конца сонаты наклонилась к нему, чтобы поделиться впечатлениями, все же он не мог не улыбнуться ей и, может быть, даже обнаружил в ее словах глубокий смысл, который она и не думала в них вкладывать. В восторге от виртуозной игры, графиня воскликнула: «Изумительно! Меня еще ничто так не потрясало…» Однако стремление к точности заставило ее тут же оговориться: «…ничто так не потрясало… если не считать вращающихся столиков!»196
После этого вечера у Свана не оставалось сомнений, что чувство Одетты к нему никогда уже не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если Одетта изредка была еще с ним мила и нежна, оказывала ему знаки особого расположения, то он воспринимал эти чисто внешние, обманчивые знаки кратковременного возврата к нему с той умиленно-недоверчивой внимательностью, с той безнадежной радостью, с какой люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, дни которого сочтены, сообщают нам факты первостепенной важности: «Вчера он сам проверил счета и даже исправил допущенную нами ошибку; он с удовольствием скушал яйцо; если оно ему не повредит, завтра попробуем дать ему котлету», — хотя в глубине души они сознают, что накануне неизбежной кончины эти факты не имеют ровно никакого значения. Сван проникся твердой уверенностью, что ему надо было бы жить далеко от Одетты, и тогда в конце концов она стала бы для него безразлична; он был бы рад, если б она навсегда уехала из Парижа; у него хватило бы мужества остаться, но на то, чтобы уехать, мужества ему не хватало.
Сван подумывал об этом часто. Он опять начал заниматься Вермеером, и в связи с этим ему нужно было съездить на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг.197 Он мог бы ручаться, что картина «Туалет Дианы»198, которую Морисюи приобрел на распродаже у Гольдшмидта, вовсе не Николая Маэса,199 а Вермеера. Чтобы окончательно удостовериться в своей правоте, ему необходимо было увидеть картину. Но уехать из Парижа, когда Одетта здесь или даже когда ее здесь нет, это было для него слишком тяжело, — на новом месте, где наши ощущения не притупила привычка, боль вновь оживает, вновь начинает жечь, — и он мог все время думать о поездке только потому, что твердо решил не приводить свой план в исполнение. Но когда он спал, мечта о поездке время от времени воскресала в нем, — он забывал, что эта мечта невозможная, — и осуществлялась. Однажды ему приснилось, будто он уезжает на целый год; высунувшись из окна вагона, Сван уговаривал какого-то юношу, который провожал его со слезами, поехать вместе. Но только поезд отошел, как Сван проснулся и тотчас опомнился: да ведь он же никуда не едет, он увидит Одетту сегодня, завтра, будет видеть ее почти ежедневно. Все еще переживая свой сон, он благодарил судьбу за то, что обстоятельства сложились так, что он сам себе господин, что он волен не уезжать от Одетты и добиваться от нее хотя бы не частых встреч; перебирая в уме все свои преимущества: положение в обществе, деньги, в которых Одетта так нуждалась, что это одно удерживало ее от разрыва (поговаривали, будто она даже задумала женить на себе Свана), дружбу с де Шарлю, — впрочем, по правде говоря, Шарлю не многого добивался для него от Одетты, но зато благодаря Шарлю у Свана было отрадное сознание, что Одетта слышит о нем добрые слова от их общего друга, которого она очень уважала, — наконец свой ум, все силы которого Сван ежедневно тратил только на то, чтобы создавать новые положения, когда его присутствие могло быть если и не приятно, то, во всяком случае, необходимо Одетте, он думал о том, что было бы, если б он этими преимуществами не обладал; он думал о том, что если б он, как и многие другие, был беден, обездолен, нищ, если б он вынужден был не отказываться ни от какой работы, будь у него родители или жена, то ему, по всей вероятности, пришлось бы расстаться с Одеттой, и этот сон, весь ужас которого он еще живо ощущал, тогда, наверное, был бы в руку, и говорил себе: «Мы не сознаем, что мы счастливы. Нам всегда кажется, что мы несчастнее, чем на самом деле». Вспомнив, однако, что такая жизнь тянется уже несколько лет, что самое большее, на что он может надеяться, это чтобы она продолжалась и дальше, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью ради ежедневного ожидания встречи, которая ничего отрадного ему не сулила, он задавал себе вопрос: не совершает ли он ошибки; не испортили ли ему жизнь обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и препятствовавшие разрыву; не было ли бы для него спасительным событие, так обрадовавшее его тем, что оно ему только снилось: его поездка? И тогда он говорил себе, что мы не сознаем, что мы несчастны, — нам всегда кажется, что мы счастливее, чем на самом деле.
Порой он надеялся, что Одетта, оказавшись жертвой несчастного случая, умрет без мучений, — ведь ей же дома не сидится, она с утра до вечера в городе, переходит улицы. Но Одетта возвращалась цела и невредима, и Сван восхищался гибкостью и силой человеческого тела, обреченного на вечную скачку с препятствиями и избегающего опасностей, как представлялось Свану, бесчисленных, потому что их рождало тайное его желание, — гибкостью и силой, которые дают человеку возможность ежедневно и почти безнаказанно лгать и ловить наслаждения. Сван вполне понимал Магомета II, чей портрет, который написал Беллини, так ему нравился: без памяти влюбившись в одну из своих жен, Магомет II заколол ее кинжалом, дабы, как простодушно замечает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Потом Сван возмущался, что думает только о себе; раз жизнь Одетты ему не дорога, значит, рассуждал он, всем его страданиям грош цена.