По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Снова и снова вращение тех же мыслей — ведь до всего надо было дойти. Предположим, что толчок для вакханалии умаления и истребления людей дало убийство Кирова. Уже и тогда говорилось о том, что Киров не был любим Сталиным. Почему убит именно Киров? Почему столько жертв вокруг предполагаемых, но никем и нигде не осуществленных других убийств? Почему революционеров превращали в убийц и контрреволюционеров? Как в калейдоскопе, перед мысленным взором проносились фигуры близких и дальних знакомых мне людей, обвиненных в контрреволюции, взвешивала их на невидимых психологических или ценностных весах и убеждалась в бессмыслице, абсурдности возводимой на них клеветы. То, в чем раньше сомневалась, становилось несомненным—
Какой непоправимый нравственный ущерб принесли исторические периоды, отличавшиеся насилием в форме массового террора и репрессий. Тюрьма — оборотная сторона воли и одновременно ее фокус. Вовсе не обязательно, чтобы на смену революции приходила контрреволюция с установлением господства свергнутого класса. История знает периоды, даже целые эпохи реакции — рабовладельческой, феодальной, буржуазной. Строй может быть не только дряхлеющим, но и восходящим и, в то же время, переживать полосы реакции со всеми вытекающими из нее последствиями. Разве принудительная коллективизация не выбросила в города и в среду рабочего класса поток выходцев из крестьян, не влила в его психологию легко просачивающийся яд мелкобуржуазности, собственничества, эгоизма, нежелания думать за всех, стяжательства, накопительства?! И ничего нет невозможного в том, что выразителями собственнических влияний заражены вовсе не посаженные, а те, кто их сажает. Репрессируется потенция мыслить, рассуждать, возражать, потенция неповиновения, неподчинения пресловутому единству. Мышей и крыс можно травить и они будут дохнуть, а человек продолжает мыслить, наверно, еще и во время агонии.
На этапах происходит постоянная перетасовка людского состава. Чуть-чуть обживешься, свыкнешься с обстановкой— «собирайся с вещей!», и люди уходят навсегда; с новыми сталкиваешься, сближаешься, чтобы вновь разлучиться. Все всегда унизительно и оскорбительно в этапах: предупреждения о стрельбе, «вороны», собаки, грубость, все атрибуты этапной субстанции — от столыпинских вагонов и теплушек до вони, голода и бесправия. Мы «зеки», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Стоило это себе представить, как остальное следовало само собой. Невозможно постоянно бередить нервы, но и отупляющая сила привычки глубоко возмущает, все живое в тебе требует: «Не терпи, не позволяй отступать от правил ни на йоту, не привыкай, не уставай ненавидеть насилие и несправедливость, чинимые над тобой и другими!»
Много позднее, после XX съезда партии, не раз приходилось слышать нелепые упреки в адрес старшего поколения: дескать, оно создало культ, воспитало молодежь в духе культа, а затем сбросило глиняного кумира и тем надломило и обезверило своих детей. Так не лучше бы было все оставить по-старому? Тут все ложь, смещение в понятии «поколение», подтасовка событий и времени. Насилие как принцип и система, страх ими рожденный, истребление лучшей части поколения, методы его истребления — породили среди молодежи болезненные явления надлома, сомнений, равнодушия, себялюбия и неверия. Но она же — молодежь — дает и ростки протеста…
Плывем. Плывем под конвоем, но свободно расхаживаем по «Ямалу», как только из вида скрывается Архангельск. В те годы чудовищно быстро росли лагеря, лагерные подразделения, лагпункты для политических заключенных, в частности, для женщин-политических. Режим в них еще окончательно не сложился и было много несуразного. Так, например, в нашем этапе ехали с матерями несколько детей. Их не на кого было оставить и некуда поместить, когда забирали отца и мать или когда приходили
Стояла на палубе, у барьера. День клонился к вечеру. Качки не было, но волны поднимались все выше и пенились на гребнях. Худенькая девочка лет четырех с большущими голубыми глазами и вьющимися волосиками с восхищением смотрела на воду и говорила матери: «Мама, посмотри сколько сметанки и какая белая, вкусная, всюду, ее очень, очень много, собери мне сметанку». Отец Галочки Шапиро — так звали девочку — был политработником в дивизии Чапаева, мать тоже член партии, теперь Галочка ехала с родителями в дальние лагеря. Рядом инженер с Балтийского судостроительного завода смотрел на уходящие архангельские верфи и гозорил: «Оставили бы меня здесь! Глазом видно, сколько тут неустройства и сколько дел, руки чешутся переделывать, я бы и бесплатно остался поработать, а гонят…»
Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд и всяческой рыбы. Тогда впервые познавала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела кувыркание тюленей и их усатые морды. В книгах у меня долго закладками служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.
Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешковину смачивают и под миски подстилают. «В жизни не плавала, — говорила Михалина, — да вот пришлось, и чувствую себя как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно».
На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцовом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у Колгуева острова. Здесь с давних времен промышляли зверя морского и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но и отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.
За время стоянки «Ямала» мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае мне так казалось. Слышали от команды, что «Ямал» некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигации терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.