По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Среди соэтапниц не у всех были дети, но, как правило, почти все женщины-лагерницы — матери, покинувшие детей.
Мы еще не одеты в лагерную форму — брюки, телогрейки, бушлаты, ушанки, бутсы всех образцов, однако на всех уже лежит печать общей нивелировки, происходящей незаметно для каждого. Но люди остаются людьми, интерес к ним даже повышается: и лишены многого, и общая участь заставляет вглядывать в них, как в свое собственное общественное отражение, все мы в чем-то одной масти.
Женская камера-купе последняя, и мы невольно через решетку видим мужчин, когда их дважды в сутки прогоняют мимо нас. Среди обросших выделяются совсем юные лица: розовощекий даже после тюрьмы и всегда смущенный Ваня Долиндо и голубоглазый, смотрящий угрюмо из-под насупленных бровей, Володя Гречухин. (Имена их узнала позже.) Едут и двое моих студентов из ЛВШПД, и наш преподаватель экономической географии Зак. Едем так несколько суток. Нас то отцепляют, то прицепляют, то стоим по несколько часов на запасных путях. Не успеваем разглядеть друг друга, как выталкиваемся в гущу людского месива, в Архангельскую пересылку, где скопилось тысячи полторы этапников, подлежащих спешной растасовке в связи с надвигающейся
Скажу не об отдельных лицах, а об общем облике людей, запечатленном по первым встречам и дальнейшим столкновениям. Здесь, лицом к лицу, в концентрированном виде, предстало поколение революции, прошедшее двадцатилетнюю школу бурнейшей и противоречивейшей нашей действительности. Каждое поколение многолюдно, бесконечно многообразно. Особенно богаты яркими характерами и индивидуальностями поколения, рожденные революциями. Так было в английской, французской, немецкой, русской, позднее испанской революциях. Это не случайно — народ, устремляясь вперед, накапливает и подготовляет своих глашатаев, творцов, командиров; вместе с революцией закладывает в них заряд огромной ранее не использованной мощности, чаяний, веры и свершений. В каждом поколении есть своя доминанта. Жизненная доминанта большинства людей поколения революции — преобладание общественных интересов, мыслей, надежд и чувств над личными. Преобладание органичное, искреннее, не высказываемое декларативно, но не подлежащее переделке.
Когда я окунулась в среду пересылки, услышала речи людей, лишь мимоходом касающиеся пережитых страданий, едва затрагивающих собственные головокружительные ниспровержения и поглощенных в основе тем, что переживало наше общество. Я это сразу почувствовала сквозь пелену подавленности. Идейная насыщенность была корнем жизнедеятельности, чем бы ни занимался человек на воле. Таким был и Карпов. Здесь, в неволе, это давало почувствовать больше, чем на свободе. Бесспорно, состав был неоднородный, но зерно его, стержень открывался таким. Принудительная идеология была обязательна для всех, но она еще окончательно не сложилась. Ведь и «Краткий курс» вышел только в 1938 году. И брали пока тех, кто не поддавался или грозил не поддаться беспрекословно статутам и параграфам «генеральной». А без чинов, званий и обязанностей по занимаемой должности легче было вернуться к первоистокам своим. И это несло облегчение и облегченность, своеобразное раскрепощение.
Люди этого поколения в отрочестве давали клятвы, быть может, менее романтические, чем Герцен и Огарев, но не менее беззаветные. Позднее им некогда было сосредоточить внимание на себе — они переделывали мир. Целое поколение самозабвенно сражалась за революцию, ибо без победы жить для них не стоило. Они люто ненавидели оппортунизм и оппортунистов, потому что свято верили, что факел истины только в их руках. Они все делали до конца и со страстью. У каждого и у всех были собственные, не навязанные, а выстраданные суждения, мнения, мировоззрение и веские аргументы. Наверно, никто более, чем они, не был искушен в доказательствах относительности, классовости нравственных категорий и, вместе с тем, в решающие моменты они действовали сообразуясь прежде всего с велением совести. Из их среды выходили сотни и тысячи боевых, талантливых и умелых организаторов фронта, тыла, стройки, новой жизни. Они заполняли аудитории военных курсов и военных академий, они были студентами рабфаков, комуниверситетов, профессорами коммунистических и промышленных академий. Удивителен размах, с которым благодаря им обогатились ряды наших философов и историков, дипломатов и экономистов, писателей и поэтов. Когда их посылали руководить строительством, они поднимали народные пласты и одухотворяли труд. Когда они шли в институты красной профессуры, то были уверены, что без их образования и знаний не обойдется международная революция. Их можно было послать куда угодно во имя революции. Они были цельными, их убеждения — безоговорочными, порой до узости. Но жизнь и мир для них были беспредельно широки. Их невозможно было заставить делать то, во что они не верили. Их нельзя было превратить в стадо, не сломав предварительно им хребет. Из них формировались «тысячи» по мобилизации и интербригады испанской революции. Они чуждались пафоса внешнего, наигранного и охлаждали свой накал иронией, веселой шуткой. Остроумие и сатирическая перепалка на рапирах слова являлись лишь сопровождением основной, существеннейшей, темы их жизни.
Теперь они защищались иронией от обвинений в предательстве. Стоило перевернуть страницу биографии большинства заключенных — и ты видел бойцов, которые ломали радиакально, строили масштабно, думали оригинально, жили ради будущего. Они не верили в свою гражданскую смерть, несмотря на то, что в пору расцвета и зрелости их выбрасывали из жизни, ими созданной, как отработанный с невероятной быстротой пар истории. Они были полны сил, не хотели сдаваться и умирать. И это поколение надо было уничтожить, сломать, разбить вдребезги, чтобы властвовать безраздельно. В то же время в каждом из этапников уже таилась частица поражения, осколок гибели или смерти, как то бывает в разбитом войске, независимо от того, будет ли тот или иной солдат убит или останется в живых. И лучшие были совершенно дезориентированы, потому ослаблены… От чьего имени исходят обвинения и наказания? Где кроется преступление? Почему и с каких пор интересы государства и общества перестали совпадать с интересами его творцов? В угоду какому молоху приносятся жертвы? Во имя какого абстрактного «блага» людей превращают в щепу и сплавляют в пучину? Во имя блага ли? Кем предрешена справедливость свершаемого? Где истоки, причины поворота, точнее переворота? С какой целью в период фашизации Европы изолируются
Всем без исключения приходилось ломать привычную логику мышления и вкоренившихся представлений, заходить в тупик… Процесс медленный, всегда болезненный. Психология человека не прямолинейна, тогда же придавили тяжкие противоречия, хватали за горло. И гении сжигаются противоречиями, не только простые смертные. Гете создал Вертера, но и Фауста, потому что он сам был и тем, и другим. Толстой проникал и в полеты Наташи Ростовой, и в падения Феди Протасова. Моцарт писал звенящую, как ручеек, музыку Дон-Жуана и потрясающий смертельным холодом Реквием. Нас же жизнь проколола острой пикой кричащих противоречий краха, непонимания, банкротства. Многие сопротивлялись собственной слабости, противостояли. Далеко не все были примирительно-покорны. Многие считали себя ответственными за себя и за других и в заключении.
Много лет спустя, читая «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, я восторгалась мужественным талантом, который сумел в одном лагерном дне, как на ладони, показать всю беспросветность, безысходность и нелепость жизни лагерника, показать так, что она стала доступна пониманию миллионов тех, кто там не был. Но книга рождала и внутренний протест, ибо я знала других — сильных, смелых, не покоренных и не ублаготворенных к ночи, когда они ложились спать, рассчитавшись с хозяином каторжным днем бытия, как Иван Денисович. И все же эта небольшая по размерам книга явилась художественным откровением и началом новой полосы в советской литературе. Увы, кратковременной… Верно — тосковали, мучились, но ждали известий с воли, и не только из дому. Жадно набрасывались на каждую печатную страницу, будь то обрывок газеты или страничка из книги. Мобилизовали свои внутренние ресурсы и делились ими, как и каждой крохой, выуживали из писем новое, которым дарила воля, берегли лучшие стороны товарищества и дружбы. А ложась спать, проверяли себя на верность не-писанной присяге противостояния и нравственной неподчиненности своему жалкому существованию. И тем держались.
Таким было ядро репрессированных во второй половине 1930-х годов. Постепенно террор и аресты захватывали все более широкие круги периферическими волнами — родных, жен, знакомых, неожиданно попавших по доносам, и пр. люд, оказавшийся в дальнейшем подчиненным слепой логике террора. Арестованная масса превращалась в сложнейший людской конгломерат.
Архангельский пересыльный пункт представлял собой большой плац с высоким сплошным дощатым забором, с четырьмя вышками по углам и огромным помостом вместо тамбура, на который надо было взбираться по крутым деревянным ступеням. Барак состоял из сплошных нар по обе его стороны, где вповалку размещались мужчины и женщины.
Кроме казармы-барака на 500–600 человек, ввиду необычайного скопления народа, по бокам плаца ютились летние бараки, наспех сколоченные из жердей и горбылей, а также палатки. Через два дня мы с Дорой перешли в один из таких мужских бараков-самоделок человек на двадцать, где отгородили свой угол простынями (у нас было постельное белье из дому). После барака-гиганта тут казалось полегче.
Люди, люди, люди… Все невольно считают себя знакомыми, как в поезде, если завтра нас разведут по разным лагпунктам или, как в экспедиции, если попадем в одну точку необжитой тайги или тундры. Кто знает? Некоторые по фамилии вспоминают моего отца-литератора, другие знают Карпова, были и те, кого знала на воле, но последние обстоятельство не сближало, а скорей отдаляло, так как рубеж между волей и нынешним состоянием был непроходим. С преподавателем Заком, сотрудником ЛВШПД, узнали друг друга ближе потом, на Сивой Маске, где он в труднейших условиях сохранил неизменную интеллигентность, скромность, такт, выдержку, собранность. Доцента ЛИФЛИ Сергея Малахова видела в институте издалека, казался он несколько заносчивым, чопорным и с изрядной долей самомнения, теперь же разглядела в нем совсем иного человека — и хуже, и лучше — ему недоставало мужества, бывал он и подавлен, и политически растерян, не раз становился на позицию защиты официальной точки зрения, вилял, юлил, но, отрешившись от всего этого, писал волнующие грустные стихи в унисон нашим настроениям, а порой развлекал нас литературными каламбурами, анекдотами и знаниями поэзии; бывал прост и человечен.
В небольшом бараке, куда мы случайно попали, запомнился Ваграм Безазьян, недавно вышедший из Суздальского политизолятора, где он провел 5 лет. Переезд, этап воспринимались им как своеобразная «воля». С жадностью и любопытством всматривался Ваграм из окна вагона и с палубы пароходов в утраченную на пять лет землю, природу, просторы морей и рек, вглядывался в лица, упивался общением с людьми. После однообразия стен и книжных страниц какая-то жизнь! И потому то, что для других было лишением свободы, ему казалось относительной свободой. Он впитывал новое, как сухая губка воду, что было удивительно и трогательно. Ваграм черпал наслаждение в беседах — ему необходимо было выговориться, поведать о себе, и он рассказывал откровенно и чистосердечно. Ваграм красив, строен, но очень бледен после сидки; выразительны глаза, руки, жестикуляция. Такие лица встречаются на старинных армянских картинах. Ваграм вырос в армянской деревне, в 15 лет ушел в город, на завод, а с 19 — поступил в школу революции. Больше нигде не учился, партия всего поглотила. В изолятор попал за принадлежность к оппозиции. В 1928 году сидел в Тобольске вместе с Колей. Только там, в изоляции, говорил он, получил образование. В Суздале попал в камеру-двойник с Солнцевым, одним из видных экономистов первого выпуска Института красной профессуры. О нем Ваграм говорил с благоговением и преклонением. «С ним в камере, — говорил восторженный ученик, — я просидел четыре года. Он маг был, волшебник, колдун, чудотворец над знаниями, над всей жизнью. Он раздвинул для меня стены камеры, превратил их в университет, в семью, вселил веру. Я не смел отклоняться от занятий, имея такого учителя. Учил он меня по-своему и начал не с политэкономии, а с эпоса армянского народа, с его истории. Солнцев считал, что напитавшись соками моей земли, я быстрей приобщусь к мировой культуре. Он обучал тому, что мне было знакомо и близко с детства, а пришли мы к Марксу и Ленину.