По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Болезни и смерти детей да томительное ожидание тепла, чтобы распахнуть окна и высушить наш дом-морилку, заполнили, как на грех, позднюю весну 1940 года. Только когда наступило тепло и можно было настежь открыть окна, натянув на них предварительно металлические сетки для спасения от комаров и мошки, мы избавились наконец от сырости и от болезней. Дети начали быстро поправляться. Теперь мы могли выносить их на прогулку под большой застекленный навес, закрытый от ветра со всех сторон, и оставлять на воздухе от кормления до кормления. С навигацией прибыло оборудование для кварцевого кабинета и спальные мешки для деток. Однако ясли были лагерные
Между двух миров
По медлительности течения времени последний год срока был самым томительно-долгим, уступая лишь времени в одиночке. По радиосводкам чувствовала напряженный ускоряющийся ритм бегущего времени. Но то время было вне меня, я же начала ценить время, как все ожидающие освобождения, — месяц за год, неделю за месяц… Преследовало ощущение, что я не проскочу в полосу освобождений и застряну здесь навсегда. Ощущение это было со мной и в бараке, и ночью во сне, повсюду. Перестала замечать природу, ее красоты, ни с кем не хотелось говорить. Только в яслях, среди детей забывалась, в остальное время недуг этот меня не покидал.
В декабре 1940 г. заканчивался второй срок у Коли. Страшилась третьего срока, новой надбавки, «довеска». Кончалась и пятилетка у Оли, на месяц позже моей. Она ждала уверенно и мечтала вслух о своей Танечке. Боясь ее огорчить, выслушивала ее мечтания, носившие сказочно-фантастический колорит, пересиливая свои сомнения.
Перед каждой почтой меня охватывала нервная лихорадка, как то бывало на следствии. Мамины письма полны ожиданий и надежд. Я же, что называется, извелась, заболела мыслью об освобождении. Она была назойлива и привязчива, как липкий, едкий пот, как кошмар, то есть чувства были противоположны тем, какими они должны были быть.
Незадолго до окончания Колиного срока пришло известие о смерти его матери, человека чудесной, теплой души, нежной матери и труженицы по призванию. Не дождалась, а как ждала своего Коленьку…
Следующая почта. Начальник Сенченко вручает телеграмму от Коли из Усть-Цильмы. Не решаюсь ее прочесть, только несколько раз ловлю название места отправления, знаю, что там нет лагпункта, — либо новый срок и его куда-нибудь переводят, либо он освобожден, а Сенченко, мой явный недоброжелатель, даже немного взволнованно говорит: «Читайте, читайте!» И я читаю: «Освобожден еду домой взял направление Вологду жду тебя целую Коля».
Обычно верю в таинственную силу предчувствия, но на этот раз ничего подобного не было, полное смещение восприятий, точно все перевернуто дном кверху. Никак не могу прийти в себя, забегаю в контору к Оле, кладу телеграмму на стол. Она мгновенно загорается, хохочет и вскрикивает со свойственной ей одной поглощенностью минутой. Ее не узнать. Она торжествующе размахивает телеграммой и на всю контору победоносно кричит: «Аддочкин муле освобожден! Это же чудесно, а что я говорила?» Я не помню, говорили ли мы когда-нибудь об этом, я не решалась говорить с ней после расстрелов прямо о вещах, для нее уже недоступных, но, быть может, она внутренне возражала мне, когда; иною владела скрытая меланхолия. Теперь же мне кажется, что она действительно так говорила, и я отвечаю: «Да, да, ты права!»
Во всяком случае после получения телеграммы я из одной крайности бросаюсь в другую и живу уже двумя жизнями.
Еще работала так же с утра до ночи в яслях, возилась с ребятами, но уже все заслоняли и оживляли новые,
Короче говоря, никакого здравомыслия, меня трепали стихии чувств, и во всем было мало объективности. Через годы можно иронически отнестись к нервическому состоянию освобождающейся, но тогда это было закономерно: по существу ничто не изменилось с 1937–1939 годов, разве только наступила несколько иная ситуация, и власть самого разнузданного произвола была все так же распростерта над нашей жизнью и сознанием. Всего можно было ожидать.
По мере приближения конца срока полыхающее состояние перегорало, оставалось твердое решение — уйти при первой возможности, не дожидаясь навигации. Уйти пешком, если не будет попутного возчика. Идти одной с остановками на стоянках и во встречных селениях, если не будет спутника. Лишь бы не потерять ни одной минуты свободы, какой бы она ни была и что бы она ни сулила.
Товарищи считали это безумием и упрямством, но у меня не было никаких колебаний. Одна мысль: уйти на свободу, вырваться из ненавистного лагеря! Дело было вовсе не в отсутствии терпения, его хватило бы, а во внутреннем сознании. А внутреннему чувству в таких случаях необходимо подчиниться и следовать ему.
Арестована была в ночь с 1 на 2 апреля 1936 года, значит документы должна получить 2 апреля 1941 г. в Усть-Усе. До нее 250–300 пеших километров по реке и ледянке. В Кочмесе освобождающихся со мной в одно время нет, но решения не меняю.
Все поняли, что с одержимой говорить бесполезно. Если «зека» идет пешком до места получения освобождения, то по закону он выходит заранее. Время выхода зависит от расстояния. Я имею право выйти 15 марта.
Беспроволочный телеграф сообщает, что освобождение на меня в УРЧ поступило 28 февраля.
Санчасть решила положить меня в стационар для подкрепления сил перед дорогой. За это время передам все дела Виктории Щехуре. Сенченко со всей семьей пятого марта уезжает в отпуск, заместителем остается Титов, с которым легче иметь дело заключенным.
С лета 1940 г. отважилась просить маму присылать мне понемногу денег на самолет от Усть-Усы до Архангельска. Это было дерзостью с моей стороны, мама и без того надрывалась, умудряясь как-то растить наших детей. Но иного выхода не было: за пять лет каторжных работ в лагере едва ли получила на руки 20 рублей — мы работали бесплатно, а билет на самолет стоил 702 рубля! До железной дороги 700–800 км, мне их не пройти — значит остаться до навигации… Я этого сделать не хочу и не могу.
И вот мама из месяца в месяц высылает мне на дорогу. Чего это ей стоит — дополнительные уроки, думы, долги, заботы, отказ себе во всем… Все надо делать скрывая от слепого отца, чтобы его не тревожить, поскольку помочь он не в силах. Как раз в эти месяцы на мужа старшей сестры Дрелинга обрушиваются страшные обвинительные измышления следственных органов, он сидит на Шпалерке. Я об этом ничего не знаю, но мама-то знает! В начале 1940 года он был расстрелян. А из ее писем узнаю только хорошее: и дети доставляют ей одни радости, и дома все хорошо, и деньги легко достать, и здоровья хватает…