По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
В Новгород я попала как ссыльная, но никто в институте не давал мне почувствовать мое особое положение. В этом заслуга администрации, однако и того, что естественные человеческие отношения еще не были сломлены и пришиблены ошеломительными волнами ужаса и страха. Процесс назрел, но психологический скачок не совершился пока…
О Коле знала мало, письма приходили редко, бодрые, успокоительные. Осознавала — заключение, лагерь, зимний пеший этап на 800 километров на севере, тяжесть работ вертлюжника, бурильщика и все другое… Горевала, но я совсем тогда не имела представления о том, что такое лагерь. Ничего об этом Коля не писал, и все оставалось тайной. И вообще, это тайна для тех, кто там не был, сколько бы ни писать… Немало тяготило и обещание не писать мужу.
После долгих месяцев безработицы окунулась в работу по специальности с головой, с удесятеренной энергией и наслаждением.
Недостающие книги неизменно и бесперебойно присылал Ревуненков, беря их на свое имя во всех библиотеках Ленинграда. Недопонимала своего положения и решила поехать с Лёней на ноябрьские праздники повидаться с родителями в Ленинград. Посоветовалась с директором, он сказал, что прямого указания о запрете выезда к нему не поступало. Послала телеграмму домой и открытку Ревуненкову о том, что книги можно принести на квартиру отца, а не высылать по почте. Поезд пришел рано утром 6 ноября. Обрадованные встречей, мы с сынишкой сидели у мамы за праздничным столом. Посторонних никого не было. Часов в II пришел с книгами Ревуненков, положил их, распрощался и молниеносно улетучился.
Минут через 15–20 раздался звонок. Человек в штатском вызвал меня, отвернув лацкан пиджака показал значок сотрудника НКВД, потребовал, чтобы я немедленно оделась и ехала с ним. Внизу ждал «черный ворон» или, как тогда говорили, «черная Маруся». Человек второпях втолкнул меня в пустую машину, и мы поехали.
В «большом доме» на Литейном, где-то в узеньком закутке невысокий, суетливый, крикливый блондин, осыпая меня площадной бранью, неистовствовал: «За нарушение законов, за конспиративные сборища, за ворбовку молодежи в контрреволюционную организацию вас мало посадить, таких надо изничтожать…» Он меня ни о чем не спрашивал, а я и рта не раскрыла. Так продолжалось с полчаса. Затем меня спустили в большой, темный подвал, покрытый красным асфальтом, и продержали там без еды и воды до позднего вечера. Никто не входил. Я продрогла, закостенела от напряжения, отупела. Кажется, мелькала мысль о предательстве Ревуненкова, никто, кроме него, не знал о приезде, но эта мысль была столь маленькой по сравнению с другим, что я о ней забыла. Часов в 10 вечера вывели на задний двор, посадили в легковую машину и повезли. Черт его знает, куда везли. Сопровождающий молчал, я тоже. Остановились: «Выходите!»
Машина стояла у дома родителей. Перевела дух… В подъезде сопровождающий задержал меня и сказал: «Никаких разговоров, ни слова, мы заехали за вашим сыном. У меня в кармане билеты в Новгород. Посажу вас на поезд. Уезжайте и забудьте дорогу в Ленинград. Там тоже ни звука. Идите!» Значит, отсрочка… Я обрела дар речи и взяла себя в руки. Лёня уже спал. На остальных лица не было. Сопровождающий торопил. Предупрежденная им, должна была молчать. Сотруднику НКВД, видимо, стало не по себе, он обернулся к маме: «Она возвращается в Новгород».
Отец уже несколько лет как ослеп. Он сидел в стороне, опершись на свою палку, и тихо позвал: «Подойди, Аддочка, ко мне». Я подошла, наклонилась. Он несколько раз провел рукой по моим волосам, погладил по лицу, хотя на всякое внешнее проявление чувств был всегда скуп. В его слепых открытых глазах стояли слезы. «Ты едешь в Новгород, — сказал он, — все будет хорошо, не печалься». То были последние слова, которые я слышала из его уст. Нам не суждено было больше никогда увидеться. Я была на далеком севере, а папа умер в блокаду, в больнице Ленинграда, ровно через 6 лет после нашего тяжелого прощания, 7 ноября 1941 года [7] .
7
После освобождения в апреле 1941 года Войтоловской были даны на сборы и выезд в Вологду три дня. Отец в это время лежал в больнице и она не смогла его навестить. (Примеч. ред.)
В душе проклинала себя за боль, причиненную самым близким и любимым. Оделись, попрощались и уехали…
Вернулась в Новгород утром. Села с Лёнечкой на извозчика и поехала в Антоньевскую слободу после короткого, мучительного для всей семьи путешествия. Навстречу двигалась колонна
Еще удар по семье, еще травма для ребенка, еще пощечина, но в плане разворота массового оскотинивания — сущий пустяк.
К счастью, могла продолжать работать. И работала, как Одержимая. Студенты любили мои лекции и занятия, а я любила педагогическую деятельность и отдавала все, что знала и умела. Вдохновение — не побоюсь этого высокого слова — не покидало меня в те месяцы почти никогда. Оно являлось броней, защитой, поддержкой, как и дети. Никогда также не уставала.
На зимние каникулы приехала мама. Уже к вечеру она сидела в институтском зале у рояля, а вокруг нее толпились студенты и дети Антоньевской слободы. За несколько дней ей удалось организовать чудесную елку для ребят и самодеятельность студентов, которая до того времени не находила применения. Детишек, в основном дошкольников, оказалось около тридцати и несколько школьников. Деньги отпустили общественные организации института. Студенты ездили за игрушками в город, кроили и шили костюмы. В пашей квартире открылась фабрика игрушек и подарков. Выступали на елке студенты, преподаватели и дети. Пели хором, плясали, развлекались, как умели. Завуч Буров пришел к нам наутро с таким предложением: «Перевезем ваших родителей в Новгород! Мы оборудуем для них квартиру, обставим быт. Отец отдохнет от города, сможет писать, найдем для него машинистку. А мы с Анной Ильиничной и с нашим коллективом создадим в слободе культурный центр, займемся музыкальным просветительством, будем учить понимать искусство, привьем эстетические вкусы». Всю ночь вынашивал планы.
Неважно, осуществимо или нет было такое предложение, важно то, что в то время еще было мыслимо, что сохранялись некие черточки независимости, вскоре и вовсе исчезнувшие.
…Две параллельные жизни шли как в обществе, так и во мне.
Год проходил под знаком индустриального подъема и стахановского движения. В «Правде» продолжали печататься «Тихий Дон» и «Американские впечатления» Ильфа и Петрова. Так сказать, театрально-праздничный фасад бытия. Но иная жизнь, подспудная, просачивалась на страницы той же «Правды» и требовала все больше места. Мембрана моего слуха давно подключилась ко второй волне. Обостренное чутье преследуемого служило уловителем. Ножом полоснул доклад Ежова — тогда малоизвестного — на декабрьском пленуме ЦК 1935 г. об итоге проверки партийных документов, о притуплении бдительности и о новых происках врагов. Потом доклад Жданова о заклятых врагах и шпионах, пробравшихся в партию, о недопустимости ротозейства и примиренчества к врагам и т. д. Надо припомнить, что вся эта терминология, которой ранее пользовались от случая к случаю, именно тогда набирала силу, входила в повседневный обиход и еще не примелькалась. В начале 1936 года бросилось в глаза специальное постановление партии и правительства о закрытии Комакадемии и ряд разгромных статей в адрес ее и аналогичных учреждений. Диапазон арестов безгранично ширился. Теперь они касались всех слоев и групп населения.
Одновременно с нарастанием панического страха за жизнь, за действие, за всякое слово и даже за мысли и настроения, за выражение лица, — сознание всех обволакивалось дурманом обожествления всеблагого и премудрого вождя, соединенное воедино с раболепием перед государством. Последнее было не внове, оно было глубочайшей традицией всей русской истории, медленно подтачиваемой революционными идеями, теориями и выступлениями в течение XIX и начале XX веков. Октябрь ниспроверг старое правительство, старый строй и старое государство и тут же провозгласил примат над всем государства нового. Для народа это было государство рабочих и крестьян. Для революционеров и интеллигентов — священная и долгожданная диктатура пролетариата. Постепенно все понятия смешались. Диктатура самого революционного класса — революционная партия — власть народа. Выросла же грандиозная пирамида: Государство — Партия — Вождь. У подножия — безмолвствующий народ, состоящий из человечков-винтиков. И вновь приниженный народ незаметно для себя воскрешает старую традиционную схему обожествления власти. Вероучение — просвещеннее прежнего, но не менее догматическое. Власть — технически оснащенная, но не менее грозная и жестокая. Постепенное превращение творца истории — народа — в политически и морально аморфную массу, раболепствующую толпу и возвеличение вождя — героя — бога — две стороны одного процесса.