По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Успокоилась и начала одеваться. Леник одевался молча, сосредоточенно и с нескрываемой враждебностью смотрел на копошащихся, роющихся в бумагах, книгах и вещах мужчин. Я возилась у чемоданов и не заметила, как он подошел к одному из охранников. Обернулась на его голос-крик: «Почему вы у нас роетесь, как жандармы у Ленина? Почему вы бросаете книги на пол?» Ленечка стоял красный, нижняя губа дрожала. Но он не плакал. Он был крайне взволнован, расстроен, страдал. Я стала его успокаивать, но он рассердился на меня. «Уйди — сказал он, — как ты не понимаешь?»
— Разве мы жандармы? — Начальник вынул кулек конфет, посадил Валюшу на колени и начал угощать. Леня вырвал конфеты из Валиных рук, швырнул на пол.
— Если не жандармы — уходите, мы вас не звали…
Попросила всех выйти из детской, надо было успокоить мальчика. Он бросился ко мне: «Мама, я не хочу к бабушке, не разрешай им отвозить нас к бабушке. Мы будем с тобой. Никогда никуда я от тебя
…Свершилось! Непоправимо! Вся воля направлена на то, чтобы детям было поспокойнее, пока они со мной, чтобы они не замечали моего состояния… Запомнилась фигура Лебедева — черные длинные волосы потными прямыми прядями лежали по обе стороны мертвенно-бледных щек. Когда мы выходили, он прижался к белой стене коридора. При выходе стоял Николай Сергеевич, растерянно нам улыбался и кивал головой, протягивая руки… Через одиннадцать лет, в 1947 году, приехав на несколько дней в Ленинград, встретилась с Николаем Сергеевичем. Вот его слова: «Много не воды, а крови и слез утекло со времени нашей разлуки. Я прошел через всю Отечественную войну, из глубоко штатского человека превратился в военного, перенес опасное ранение, чего-чего не пришлось пережить и передумать, но я не забыл ни потрясающей ночи апреля 1936 года, ни номера машины, на которой увезли вас с детьми, ни пары детских ботинок у ваших дверей, ни ваших лиц… И никогда не забуду».
Ехали в отдельном купе. Дети заснули. Начальник и я сидели молча. У дверей стояли два конвоира, ибо везли «государственных преступников». Утром меня с детьми завели в железнодорожное НКВД, оттуда начальник передал по телефону: «Арестованные прибыли (дети и я), высылайте машину». Нас заткнули в «черный ворон», и мы поехали. Крепко держу детские ручки. Остановились на мгновение у дома родителей, не дали проститься с детьми. Валюша неистово кричит: «Мамочка! Дай ручку, я боюсь!»
Детей стаскивают по ступенькам подвесной лесенки, человек схватил чемодан с детскими вещами, дверь захлопнулась, меня везут дальше, а голос Валюши звенит, звенит в ушах… Как встретит бедная моя мама детей, и что они ей скажут? Не помню, как я вытерпела, но сейчас, когда пишу, я содрагаюсь. Леня и Валя помнят, как они поднялись на четвертый этаж, как человек с чемоданом дернул за висячий звонок, как бабушка открыла дверь, как она пронзительно крикнула: «Дети!», и как они с ревом бросились к ней… Я этого не видела, не слышала, но страдала за них безмерно. Поэтому все остальное, что было со мной, было мне еще долго ни к чему… В памяти провалы. Происходящее — вне меня.
Дверца «ворона» открылась в воротах тюрьмы. Как бы случайно проскользнула физиономия человека, который вел слежку за мной в Ленинграде. Ошибиться не могла. Давно, перед первым арестом мужа, лицо это настолько приелось мне, что я перестала на него обращать внимание. В 1928 году тип этот встречал меня у парадной «Астории», где мы тогда жили, передавал на разных углах другим филерам, не раз дежурил под окнами школы, где я работала, или у ворот дома, куда я входила. Потом их обязанности в отношении меня кончились, и я могла свободно ходить по городу. В 1935 году снова узнавала своего старого соглядатая, как это ни странно, на улицах, в трамвае, около университета. Теперь он быстро прошмыгнул мимо меня и кому-то кивнул головой. Последняя «знакомая» фигура перед тюрьмой. Первые, почти для всех самые страшные в тюрьме, сутки, когда все делается для того, чтобы человека, личность, индивидуума превратить в оболваненного преступника-арестанта: раздевание, оголение, осмотры, стояние в течение часов в узенькой замкнутой клети, бессмысленно повторяющиеся вопросы, отношение как к пронумерованной вещи, под неустанным глазком — все это застало меня в шоковом состоянии после расставания с детьми, выключенной, под черепашьим панцирем. Ужас матери и отца, обездоленность детей заслонили тюрьму.
Потом, наконец, повели. Вели долго. В движении очнулась… Лестницы и пролеты, затянутые сетками. Поднимались, спускались. Очутились в коридоре с толстой дорожкой во всю ширину. Шаги и звуки глохнут. Гробовая тишина. Внезапно после остолбенения охватила противная внутренняя дрожь, неуемная, кажется, что сорвался поршень и дробно дрожит в каждом нерве, сосуде, в сердце и голове. Внешне это незаметно, иду как будто спокойно. Одиночная камера № 20 на Шпалерке — внутренняя тюрьма НКВД. Ночь или уже предутренние сумерки. Значит в тюрьме прошли сутки, но где именно — не помню.
В первые часы и дни ты так убит, так ошеломлен огромной силой несправедливости, так беззащитен, что какой бы ты ни обладал силой воли, — не можешь не предаваться отчаянию, не способен смотреть вперед. Особенно в одиночке. На это и рассчитывает следствие. Отчаяние настолько владеет тобой, что ты немедленно физически изнемогаешь, полностью обессиливаешь. Прилечь не разрешают, хотя ты промотался уже двое суток без сна (ночь ареста и ночь в тюрьме). В двери непрестанно крутится «глазок», беспредельно навязчивый в первое время, подчеркивая, что ты не принадлежишь себе нигде, что ты на виду, обнажен. В тюрьме ты обречен на бездействие. Внутри все кровоточит. Тисками зажаты протест, страдание, тоска, бессилие. Думать нельзя. Думы болят, как раны. Все в тебе кричит, рвется, воет, а кругом — безмолвие, неподвижная тишина. Нарочитая, убийственная тишина… И все же психика человека не подвластна ни одному расчету. Где-то таятся неисчерпаемые запасы. Не сразу, постепенно рядом с отчаянием зарождаются надежды, наряду с лихорадочной работой мозга и памяти одолевает спасительное забвение — прострация, сон без сновидений, способность мобилизоваться, противостоять и бороться… Но это после, а пока…
Очутившись в одиночке, я была на грани депрессии, однако не так беспомощна, как другие, ибо всем ходом своей жизни, размышлений была ко многому подготовлена, не была ослеплена и очень много передумала за последний год.
Но как мучительно давалось следствие! Трудна и сложна психология следствия и самого подследственного. Трудно ее передать ничего не придумывая и не утаивая. Трагизм пережитого уходит вместе с пережитым. Пусть воскрешают его романисты. Не раз бывало, что одна, совсем незначительная мысль или один довод, в поединке со следователем упрется в тебя, и ты не можешь ее откинуть, затем фантастически разрастается, принимает неправдоподобные размеры, распирает голову и становится единственной реальностью, хотя противящимся сознанием знаешь, что она выдумана следователем и не имеет под собой основы. Каких усилий стоит привести себя в норму, видеть вещи в истинном свете, освободиться от навязанных измышлений следователя, которому все дозволено и который в корне пренебрегает истиной, ему до нее нет никакого дела. Подследственная одиночка в наших условиях, несмотря на то, что она не имеет «параши» и освещается электричеством, истощает нервную систему заключенных на всю жизнь…
Первый день в камере № 20 близится к концу. Казалось, я оглохла. Наступила ночь. Яркий свет жжет глаза. Мелькает «глазок». Сна нет. От себя никуда не уйти. Лежа — те же вопросы, то же чувство беспричинной и бессмысленной, но неотвратимой обреченности. Откуда оно? Оно давит, и перед ним все отступает. Ни одной мысли о политических прегрешениях. Именно арест без всяких причин и означает заранее предуготованную обреченность. Дальше мысль пока не идет. Тупик. Еще более тяжко пробуждение после недолгого забытья. На воле пробуждение — счастливейшие мгновения — освеженный сном вскакиваешь, как на пружинах, в голове теснятся мысли, додуманные подсознательно во сне, мгновенно подчиняешь своему ритму день, хочется все успеть, действия ускоряются и чувствуешь себя хозяином времени и жизни. В тюрьме не помню пробуждения, при котором не приходилось бы выкарабкиваться из мрака ценою неестественных усилий.
Никто не вызывает день, два, три, неделю… На прогулки не выводят. Книг не дают. Уборная в камере. Если бы не пайка хлеба и мензурка сахара рано утром и не безмолвная» подача пищи через форточку «безголовой» рукой, то создается полное впечатление, что ты забыт. Значительно позднее начинаешь понимать, что выключение тебя из бытия в первые недели не случайно, что это часть целой системы угнетения психики заключенного, как и одиночка и пр. Нагнетание напряженности перед первыми допросами. Сидишь на привинченном холодном железном стуле или ходишь от окна к двери, как маятник. Прилечь до отбоя запрещается. Постепенно сквозь решетку и козырек начинаешь различать рыжие куски стен здания и рядами расположенные во все стороны те же частые козырьки над окнами и низы решеток.