По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего
Шрифт:
Есть обороты и изречения человеческого ума, есть сентенции — этакие небольшие пригоршни слов, в которых внезапно кристаллизуется целая культура, целое общество. Сюда относятся и следующие случайные слова, сказанные госпожой де Ламбер своему сыну: «mon ami, ne vous permettez jamais que de folies, qui vous feront grand plaisir» [71] — между прочим, самые достойные матери и умные слова, которые мать когда-либо обращала к сыну.
71
«мой друг, никогда не позволяйте себе ничего, кроме сумасбродств, которые доставляют вам большое удовольствие» (фр.).
То, что Данте и Гёте думали о женщине, — первый, когда он пел «ella guardava suso, ed io in lei» [72] {24} , второй, когда он перевёл это так: «вечная женственность тянет нас к ней» {25} — я не сомневаюсь, что всякая более благородная женщина будет противиться такому убеждению, потому что то же самое она думает о Вечно-Мужественном...
72
«она смотрела ввысь, а я в неё» (ит.).
Где мужчина к нам ползёт, мигом скука прочь уйдёт!
Седина, ах! и наука — добродетели порука.
Как бы умной мне прослыть? Молча чёрное носить.
Счастье в дом, тоска из дому. Слава Богу — и портному!
Молода: цветущий грот. Чуть стара: дракон ползёт.
Знатен, статен, ну и, к слову, он мужчина: мне б такого!
Мало слов, одна лишь суть — для ослицы скользкий путь!
До сих пор мужчины обращались с женщинами, как с птицами, которые сбились с пути и залетели к ним с каких-то вершин: они принимают их за нечто в высшей степени тонкое, ранимое, дикое, причудливое, сладкое, полное души, — но в то же время и за нечто, что необходимо держать взаперти, дабы оно не улетело.
Впасть в ошибку
Слабый пол никогда ещё не пользовался таким уважением со стороны мужчин, как в наш век, — это столь же присуще демократическим склонностям и основным вкусам, как непочтительность к старости, — что же удивительного, если тотчас же начинают злоупотреблять этим уважением? Хотят большего, научаются требовать, находят наконец эту дань уважения почти оскорбительной, предпочитают домогаться прав, даже вести за них настоящую борьбу: словом, женщина начинает терять стыд. Прибавим тотчас же, что она начинает терять и вкус. Она разучивается бояться мужчины: но, «разучиваясь бояться», женщина жертвует своими наиболее женственными инстинктами. Что женщина осмеливается выступать вперёд, когда внушающая страх сторона мужчины или, говоря определённее, когда мужчина в мужчине становится нежелательным и не взращивается воспитанием, это довольно справедливо, а также достаточно понятно; труднее понять то, что именно благодаря этому — женщина вырождается. Это происходит в наши дни — не будем обманываться на сей счёт! Всюду, где только промышленный дух одержал победу над военным и аристократическим, женщина стремится теперь к экономической и правовой самостоятельности приказчика: «женщина в роли приказчика» стоит у врат нового общества <эпохи> модерна. И в то время как она таким образом завладевает новыми правами, стремится к «господству» и выставляет женский «прогресс» на своих знамёнах и флажках, с ужасающей отчётливостью происходит обратное: женщина идёт назад. Со времён французской революции влияние женщины в Европе умалилось в той мере, в какой увеличились её права и притязания; и «женская эмансипация», поскольку её желают и поощряют сами женщины (а не только тупицы мужского рода), служит таким образом примечательным симптомом возрастающего захирения и притупления наиболее женственных инстинктов. В этом движении заключается глупость, почти мужская глупость, которой всякой удавшейся женщине — а каждая такая женщина умна — следовало бы стыдиться всем существом своим. Утратить чутьё к тому, на какой почве вернее всего можно достигнуть победы; пренебрегать оружием, которым она владеет по-настоящему искусно; распускаться перед мужчиной до такой степени, чтобы, может быть, присваивать себе решающую роль там, где прежде соблюдалась дисциплина и тонкая лукавая скромность; с добродетельной дерзостью противодействовать вере мужчины в скрытый в женщине совершенно иной идеал, в нечто Вечно- и Необходимо-Женственное; настойчивой болтовнёй разубеждать мужчину в том, что женщину, как очень нежное, причудливо дикое и часто приятное домашнее животное, следует беречь, окружать заботами, охранять, щадить; неуклюже и возмущённо выискивать элементы рабства и крепостничества, заключавшиеся и всё ещё заключающиеся в положении женщины при прежнем общественном строе (точно рабство есть контраргумент, а не, напротив того, условие всякой высшей культуры, всякого возвышения культуры), — что означает всё это, как не разрушение женских инстинктов, утрату женственности? Конечно, много есть тупоумных друзей и развратителей женщин среди учёных ослов мужского пола, которые советуют женщине отделаться таким путём от женственности и подражать всем тем глупостям, какими болен европейский «мужчина», больна европейская «мужественность», — тех ослов, которые хотели бы низвести женщину до «всеобщего образования», даже до чтения газет и политиканства. В иных местах хотят даже сделать из женщин свободных мыслителей и литераторов: как будто женщина без благочестия не представляется глубокомысленному и безбожному мужчине чем-то вполне противным или смешным, — почти всюду расстраивают их нервы самой болезненной и самой опасной из всех родов музыки (нашей новейшей немецкой музыкой) и делают их с каждым днём всё истеричнее и неспособнее к выполнению первого и последнего женского призвания — рожать здоровых детей. И вообще, хотят ещё более «культивировать» и, как говорится, сделать сильным «слабый пол» при помощи культуры: как будто история не учит нас убедительнейшим образом тому, что «культивирование» человека и ослабление — именно ослабление, раздробление, захирение силы воли — всегда шли рука об руку и что самые могущественные и влиятельные женщины мира (наконец, и мать Наполеона) обязаны были своим могуществом и превосходством над мужчинами силе своей воли, а никак не школьным учителям! То, что внушает к женщине уважение, а довольно часто и страх перед ней, — это её натура, которая «натуральнее» мужской, её истая хищническая, коварная грация, её когти тигрицы под перчаткой, её наивность в эгоизме, её неподвластность воспитанию и внутренняя дикость, непостижимое, необъятное, неуловимое в её вожделениях и добродетелях... Что, при всём страхе, внушает сострадание к этой опасной и красивой кошке, «женщине», — так это то, что она является более страждущей, более уязвимой, что она больше нуждается в любви и больше обречена на разочарования, чем какое бы то ни было животное. Страх и сострадание: с этими чувствами стоял до сих пор мужчина перед женщиной, всегда уже одной ногой в трагедии, которая терзает и в то же время чарует его. — Как? И этому должен настать конец? И расколдовывание женщины уже началось? И женщина будет делаться постепенно всё более и более скучной? О Европа! Европа! Мы знаем рогатого зверя, который всегда казался тебе особенно притягательным, — от которого тебе всё ещё грозит опасность! Твоя старая басня может ещё раз стать «историей», — ещё раз чудовищная глупость может овладеть тобою и унести тебя! И за нею не скрывается никакой бог, нет! только «идея», «современная идея»!..
Раздел восьмой. Народы и отечества
Я слушал, снова как в первый раз — увертюру Рихарда Вагнера к Мейстерзингерам: это роскошное, перегруженное, тяжёлое и позднее искусство, которое гордится тем, что для своего понимания предполагает ещё живыми два столетия музыки, — хвала и честь немцам, что такая гордость не ошиблась в расчёте! Какие только соки и силы, какие времена года и климаты не смешаны здесь! Эта музыка прельщает нас то чем-то старинным, то чем-то чуждым, терпким и сверх меры юным, в ней столько же произвольного, сколько и помпезно-традиционного, она нередко плутовата, а ещё чаще дюжа и груба, — она дышит огнём и мужеством, и вместе с тем в ней чувствуется дряблая, поблекшая кожа слишком поздно созревающих плодов. Она струится широко и полно, — и вдруг наступает мгновение необъяснимого замедления, как бы некий зазор, вклинивающийся между причиной и действием; какой-то гнёт, заставляющий нас грезить, почти кошмар, — но вот уже снова растёт и ширится прежний поток наслаждений, разнообразнейшего наслаждения, старого и нового счастья, с очень сильной примесью собственного счастья художника, которого он не хочет скрывать, с примесью его удивлённого счастливого сознания мастерства, проявляющегося в употреблённых им здесь новых средствах, новоприобретённых, неиспробованных художественных средствах, — вот что он, по-видимому, хочет разгласить нам. В общем, в этой музыке нет красоты, нет юга, в ней не чувствуется ни южной прозрачной ясности небес, ни грации, ни танца, почти никакой воли к логике; есть даже некоторая неуклюжесть, которая ещё подчёркивается, точно художник хотел сказать нам: «это входило в мои намерения»; какое-то громоздкое одеяние, что-то своенравно варварское и торжественное, какая-то рябь учёных и почтенных драгоценностей и кружев; нечто немецкое в лучшем и худшем смысле слова, нечто на немецкий лад разнообразное, бесформенное и неисчерпаемое; известная немецкая мощь и полнота души, которая не боится прятаться под raffinements упадка, — которая, быть может, только там и чувствует себя прекрасно; чистый, истый признак немецкой души, одновременно юной и состарившейся, перезрелой и ещё переполненной будущим. Музыка этого рода лучше всего выражает то, что я думаю о немцах: они люди позавчерашнего и послезавтрашнего дня, — у них ещё нет дня сегодняшнего.
И у нас, «добрых европейцев», бывают часы, когда мы позволяем себе лихой патриотизм и снова бултыхаемся в волны старой любви и узости — я только что привёл тому пример, — часы национального возбуждения, уязвлённого патриотизма и всякого иного допотопного преизбытка чувств. С тем, что у нас ограничивается часами и до конца проигрывается в несколько часов, умы более неповоротливые могут справиться только за более продолжительные промежутки времени, одни за полгода, другие за пол человеческой жизни, в зависимости от скорости и силы, с которой они переваривают и совершают свой «обмен веществ». Да, я мог бы представить себе тупые и инертные расы, которым даже и в нашей расторопной Европе понадобилось бы полвека, чтобы превозмочь такие атавистические припадки патриотизма и привязанности к клочку земли и снова вернуться к разуму, я хочу сказать, к «доброму европеизму». И вот, покуда я распространяюсь на тему об этой возможности, мне выпадает случайно подслушать разговор двух старых «патриотов»: оба они, очевидно, были туговаты на ухо, а потому говорили очень громко. «Кто думает и знает о философии столько же, сколько мужик или член студенческой корпорации, — сказал один из них, — тот ещё невинен. Но что теперь с того! Нынче век масс: они ползают на брюхе перед всем массовым. И то же самое in politicis. Государственный муж, который построит им новую вавилонскую башню, создаст какое-нибудь чудовищно могущественное государство, называется у них “великим” — что толку в том, что мы, более осторожные и сдержанные, пока ещё не отступаемся от старой веры в то, что только великая мысль сообщает величие делам и вещам. Положим, что какой-нибудь государственный муж доведёт свой народ до такого положения, что тому придётся с этих пор вести “великую политику”, к чему он плохо приноровлен и подготовлен от природы: так что он будет вынужден в угоду новой сомнительной посредственности пожертвовать своими старыми и несомненными добродетелями, — положим, что какой-нибудь государственный муж обречёт свой народ на “рассуждения о политике” вообще, между тем как этот народ до сих пор мог делать нечто лучшее, мог думать о чём-нибудь лучшем и сохранил в глубине своей души предусмотрительное отвращение к беспокойству, пустоте и шумной бранчливости народов, действительно любящих рассуждать о политике, — положим, что такой государственный муж разожжёт заснувшие страсти и вожделения своего народа, представит ему его прежнюю робость и желание оставаться в стороне неким позорным пятном, вменит ему в вину его любовь к иноземному и тайное стремление к бесконечному, обесценит в его глазах самые сердечные его склонности, вывернет наизнанку его совесть, сузит его ум, сделает его вкус “национальным” — как! разве государственный муж, который проделал бы всё это, деяния которого его народ принуждён был бы искупать в течение всего своего будущего, если у него есть будущее, — разве такой государственный человек был бы великим!?» — «Без сомнения! — ответил ему с жаром другой старый патриот. — Иначе он не смог бы этого сделать! Может быть, было безумием желать чего-либо подобного. Но возможно, что всё великое и было вначале всего лишь безумием!» — «Это злоупотребление словами! — воскликнул его собеседник. — Он силён! силён! силён и безумен! Но не велик!» — Старики заметно разгорячились, выкрикивая таким образом в лицо друг другу свои истины; я же, чувствуя себя счастливым и стоящим по ту сторону всего этого, размышлял о том, скоро ли над сильным встанет ещё более сильный господин, и о том, что духовное опошление одного народа уравнивается духовным углублением другого народа.
Пускай то, в чём нынче ищут отличительную черту европейцев, называют «цивилизацией»,
Я с удовольствием слышу, что наше Солнце быстро движется к созвездию Геркулеса, — надеюсь, что человек на Земле подражает в этом отношении Солнцу. И прежде всего мы, добрые европейцы!
Было время, когда вошло в привычку называть немцев «глубокими», — теперь же, когда наиболее успешный типаж нового немечества жаждет совсем иных почестей и, быть может, замечает, что во всём обладающем глубиной недостаёт «удали», почти своевременно и патриотично будет усомниться, не обманывали ли себя некогда этой похвалою, — словом, не есть ли в сущности немецкая глубина нечто иное и худшее — и как раз такое, от чего, слава Богу, намерены с успехом отделаться. Итак, сделаем попытку переучиться насчёт немецкой глубины: для этого нужно только произвести небольшую вивисекцию немецкой души. — Немецкая душа прежде всего разносторонна, источники, давшие ей начало, различны, она скорее составлена и сложена, чем действительно построена, — это коренится в её происхождении. Немец, который осмелился бы сказать: «ах! две души живут в груди моей» {26} , жестоко погрешил бы против истины, вернее, остался бы на много душ позади истины. Как народ, происшедший от чудовищного смешения и скрещивания рас, быть может даже с преобладанием до-арийского элемента, как «народ середины» во всех смыслах, немцы являются по натуре более непостижимыми, более широкими, более противоречивыми, менее изведанными, труднее поддающимися оценке, более поражающими, даже более ужасными, нежели другие народы в своих собственных глазах, — они ускользают от определения и уже одним этим приводят в отчаяние французов. Характеристичен для немцев тот факт, что их вечно занимает вопрос: «что такое немецкое?» Коцебу наверняка знал довольно хорошо своих немцев: «мы узнаны», — ликовали они ему навстречу, но и Занд {27} думал, что знает их. Жан Поль знал, что делал, когда с такой яростью ополчился на лживую, но патриотическую лесть и преувеличения Фихте, {28} — но очень вероятно, что Гёте думал о немцах иначе, чем Жан Поль, хотя и соглашался с ним относительно Фихте. Что же собственно думал Гёте о немцах? — Но он никогда не высказывался ясно о многом окружающем его и всю жизнь умел сохранять тонкое молчание: вероятно, у него были на это веские причины. Достоверно то, что не «войны за свободу» заставили его веселее смотреть на жизнь и не французская революция, — событием, благодаря которому он передумал своего Фауста и даже всю проблему «человека», было появление Наполеона. Есть слова Гёте, которыми он, точно иностранец, с нетерпеливой суровостью произносит приговор тому, чем гордятся немцы; знаменитое немецкое Gem"uth [73] он определяет как «снисходительность к чужим и своим слабостям» {29} . Разве он не прав в этом? — Для немцев характерно то, что по отношению к ним редко бывают совсем уж неправыми. В немецкой душе есть ходы и переходы, в ней есть пещеры, тайники и подземелья; в её беспорядке много прелести таинственного; немец знает толк в окольных путях к хаосу. И так как всякая тварь любит своё подобие, то и немец любит облака и всё, что неясно, что пребывает в становлении, всё сумеречное, влажное и скрытое завесой: всё неведомое, несформовавшееся, перекатывающееся, растущее кажется ему «глубоким». И сам немец не есть, он становится, он «развивается». Поэтому «развитие» является истинно немецкой находкой и вкладом в огромное царство философских формул: оно представляет собою то доминирующее понятие, которое в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой стремится онемечить всю Европу. Иностранцев изумляют и привлекают те загадки, которые задаёт им противоречивая в своей основе природа немецкой души (загадки, которые Гегель привёл в систему, а Рихард Вагнер в конце концов даже положил на музыку). «Добродушный и коварный» — такое сопоставление, бессмысленное по отношению ко всякому другому народу, к сожалению, слишком часто оправдывается в Германии — поживите-ка только некоторое время среди швабов! Тяжеловесность немецкого учёного, его занудство в обществе ужасающим образом уживаются в нём с внутренней эквилибристикой и легкомысленной отвагой, которой уже научились бояться все боги. Кто хочет продемонстрировать «немецкую душу» ad oculos [74] , пусть тот только приглядится к немецкому вкусу, к немецким искусствам и нравам: какое мужицкое равнодушие к «вкусу»! Как часто самое благородное и самое пошлое стоят здесь рядом! Как беспорядочно и богато всё это душевное хозяйство! Немец возится со своей душой: он возится со всем, что переживает. Он плохо переваривает события своей жизни, он никогда не может «покончить» с этим делом; очень часто немецкая глубина есть только тяжёлое, медленное «переваривание». И так как все хронически больные, все диспептики имеют склонность к удобству, то и немец любит «откровенность» и «прямодушие»: как удобно быть откровенным и прямодушным! — Эта доверчивость, эта предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец, — это его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он ещё может «далеко пойти» {30} ! Немец живёт на авось, к тому же смотрит на всё своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами — и иностранцы тотчас же путают его с его домашним халатом! Я хотел сказать: пусть «немецкая глубина» будет чем угодно — между собой мы, может, и позволим себе посмеяться над ней? — но мы поступим хорошо, если и впредь будем относиться с почтением к её внешнему виду, к её доброму имени и не променяем слишком дёшево нашей старой репутации глубокомысленного народа на прусскую «удаль» и берлинское остроумие и пыль. Умён тот народ, который выставляет себя и позволяет выставлять себя глубоким, неловким, добродушным, честным и глупым: возможно, в этом он даже — глубок! В конце концов: надо же оказать честь своему имени, — ведь недаром зовёшься das «tiusche» Volk, das Taeusche-Volk [75] ...
73
нрав, душа (нем.) — слово, всегда имеющее в немецком позитивно-задушевную окраску.
74
воочию (лат.).
75
народ-обманщик (нем.). Произвольная этимология. Слово tiusch, deutsch, идущее от diustisc (популярный, народный), не имеет ничего общего с глаголом t"auschen (обманывать).
«Доброе старое время» прошло, оно отзвучало в мелодиях Моцарта, — как счастливы мы, что нам ещё что-то говорит его рококо, что его «хорошее общество», его нежная мечтательность, его детская страсть к китайскому и вычурному, его сердечная учтивость, его влечение к изящному, влюблённому, танцующему, трогательному, его вера в Юг может всё ещё апеллировать к какому-то остатку в нас! Ах, когда-нибудь и это станет прошлым; но кто может сомневаться в том, что ещё раньше этого перестанут понимать Бетховена и наслаждаться им! — ведь он был только отзвуком перехода и перелома стиля, а не, подобно Моцарту, отзвуком великого, многовекового европейского вкуса. Бетховен представляет собой промежуточное явление между старой, дряхлой душой, которая постоянно разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной надежды, — тот самый свет, в лучах которого купалась Европа, когда она грезила вместе с Руссо, плясала вокруг древа свободы революции и напоследок чуть не боготворила Наполеона. Но как быстро меркнет теперь именно это чувство, как трудно даётся в наши дни даже понимание этого чувства, — как чуждо звучит для нашего уха язык этих Руссо, Шиллера, Шелли, Байрона, которые все вместе выразили словами ту же самую судьбу Европы, что сумела пропеть себя в музыке Бетховена! — То, что появилось в немецкой музыке после, относится к области романтизма, то есть в историческом отношении к ещё более непродолжительному, ещё более мимолётному, ещё более поверхностному движению, чем тот великий антракт, тот переход Европы от Руссо к Наполеону и к водворению демократии. Вебер — но что такое для нас теперь «Вольный стрелок» и «Оберон»! {31} Или «Ганс Гейлинг» и «Вампир» Маршнера! {32} Или даже «Тангейзер» Вагнера! Отзвучавшая, хоть ещё и не позабытая музыка. Кроме того, вся эта музыка романтизма была недостаточно благородной, недостаточно музыкой, чтобы получить признание ещё где-то, кроме как в театре и перед толпой; она с самого начала была музыкой второго ранга, которую настоящие музыканты не особенно принимали в расчёт. Иначе обстояло дело с Феликсом Мендельсоном, этим алкионическим маэстро, который благодаря своей ничем не омрачённой, чистой, полной счастья душе скоро стяжал лавры и так же скоро был забыт: это был прекрасный инцидент в немецкой музыке. Что же касается Роберта Шумана, который относился к делу серьёзно и к которому с самого начала также отнеслись серьёзно, — он был последним из основателей школ — разве не кажется нам теперь счастьем, облегчением, освобождением то, что с этой шумановской романтикой наконец покончено? Шуман, удирающий в «саксонскую Швейцарию» своей души, созданный по образцу не то Вертера, не то Жан Поля, но уж наверняка не Бетховена! наверняка не Байрона! — музыка его «Манфреда» представляет собой какой-то невероятный промах и недоразумение, — Шуман, со своим вкусом, который был в сущности мелочным вкусом (а именно, опасной, а среди немцев вдвойне опасной склонностью к тихому лиризму и опьянению чувства), Шуман, всегда идущий стороной, пугливо медлящий и отступающий назад, благородный неженка, утопающий в чисто анонимном счастье и горе, представляющий собою с самого начала нечто вроде девицы и noli me tangere [76] : этот Шуман был уже только немецким событием в музыке, а не европейским, каким был Бетховен, а в ещё большей степени Моцарт, — в лице его немецкой музыке грозила величайшая опасность перестать быть голосом души Европы и принизиться до голой отечественности.
76
не прикасайся ко мне (лат.).{50}