По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего
Шрифт:
— Какое мучение представляют собою написанные по-немецки книги для того, у кого есть третье ухо! С какой неохотой стоит он возле этого медленно кружащегося болота звуков без звучности, ритмов без танца, которое у немцев называется «книгой»! А сам немец, читающий книги! Как лениво, как неохотно, как плохо он читает! Многие ли немцы знают и считают своим долгом знать, что в каждом хорошо составленном предложении кроется искусство, — искусство, которое нужно разгадать, если хочешь понять предложение! Скажем, стоит только неверно взять его темп, и само предложение будет неверно понято. Что нельзя допускать сомнения относительно ритмически решающих слогов, что нужно чувствовать преднамеренность и прелесть в нарушении слишком строгой симметрии, что нужно улавливать чутким терпеливым ухом каждое стоккато, каждое рубато, что надо угадывать смысл в последовательности гласных и дифтонгов, которые могут получать такую нежную и богатую окраску и так изменять её в зависимости от их чередования, — у кого из читающих книги немцев достанет доброй воли признать такого рода обязанности и требования и прислушиваться ко всему искусству и намерениям, выраженным в языке? В конце концов у них «нет на это уха»: таким образом сильнейшие контрасты стиля остаются незамеченными, а тончайшие ухищрения художника расточаются, словно перед глухими. — Таковы были мои мысли, когда я заметил, как грубо и с каким отсутствием чутья смешивали друг с другом двух мастеров прозы: одного, у которого слова падают медленно и холодно, как капли со сводов сырой пещеры, — он и рассчитывает на их глухие звуки и отзвуки, а другого, который владеет речью, как гибкой шпагой, и всем телом чувствует опасное счастье дрожащего, слишком острого клинка, который хочет кусать, шипеть, кромсать.
Как мало внимания уделяет немецкий стиль благозвучию и слуху, видно из того факта, что именно наши выдающиеся музыканты пишут плохо. Немец не читает вслух, он читает только глазами, а уши на это время кладёт в ящик. Античный человек, если он читал — это случалось довольно редко, — то читал себе вслух, и притом громким голосом; если кто-нибудь читал тихо, то этому удивлялись и втайне спрашивали себя о причинах. Громким голосом — это значит со всеми повышениями, изгибами, переходами тона и изменениями темпа, которыми наслаждался мир античной публичности. Тогда законы письменного стиля были теми же, что и законы стиля ораторского; законы же последнего зависели частично от изумительного развития, от утончённых потребностей уха и гортани, частично от силы, крепости и мощи античных лёгких. В глазах древних период есть прежде всего физиологическое целое, поскольку его нужно произносить одним духом. Такие периоды, какие встречаются у Демосфена и Цицерона, с двумя повышениями
Есть два вида гения: один, который главным образом производит и стремится производить, и другой, который охотно даёт оплодотворять себя и рождает. Точно так же между гениальными народами есть такие, на долю которых выпала женская проблема беременности и таинственная задача формирования, вынашивания, завершения, — таким народом были, например, греки, равным образом французы, — но есть и другие, назначение которых — оплодотворять и становиться причиной нового строя жизни — подобно евреям, римлянам и — да не покажется нескромным наш вопрос — уж не немцам ли? — народы, мучимые и возбуждаемые какой-то неведомой лихорадкой и неодолимо влекомые из границ собственной природы, влюблённые и похотливые по отношению к чуждым расам (к таким, которые «дают оплодотворять» себя) и при этом властолюбивые, как всё, что сознаёт себя исполненным производительных сил, а следовательно, существующим «Божьею милостью». Эти два вида гения ищут друг друга, как мужчина и женщина; но они также не понимают друг друга, — как мужчина и женщина.
У каждого народа есть своё собственное тартюфство, которое он называет своими добродетелями. — Лучшее, что есть в нас, остаётся неизвестным, — его невозможно знать.
Чем Европа обязана евреям? — Многим, хорошим и дурным, а прежде всего одним, что одновременно из числа наилучшего и наихудшего: высоким стилем в морали, грозностью и величием бесконечных требований, бесконечных значений, всей романтикой и возвышенностью нравственных сомнительностей, — а следовательно, всем, что есть самого привлекательного, самого обманчивого, самого отборного в этом переливе цветов, в этих приманках жизни, отблеском которых горит нынче небо нашей европейской культуры, её вечернее небо, — и, быть может, догорает. Мы, артисты среди зрителей и философов, благодарны за это — евреям.
Приходится мириться с тем, что если какой-нибудь народ страдает и хочет страдать национальной горячкой и политическим честолюбием, то его дух заволакивают тучи и настигают разные расстройства, словом, он испытывает небольшие приступы одурения: например, у современных немцев появляется то антифранцузская глупость, то антиеврейская, то антипольская, то романтико-христианская, то вагнерианская, то тевтонская, то прусская (взгляните только на этих бедных историков, на этих Зибелей и Трейчке {33} с их туго забинтованными головами), их и не перечтёшь, все эти маленькие помрачения немецкого ума и совести. Да простят мне, что и я после непродолжительного, но рискованного пребывания в сильно заражённой области до некоторой степени тоже подвергся болезни и, следуя общему примеру, уже стал беспокоиться о таких вещах, которые меня вовсе не касаются, — первый признак политической инфекции. Например, насчёт евреев — послушайте. Я ещё не встречал ни одного немца, который относился бы благосклонно к евреям; и как бы решительно все осторожные и политичные люди ни отрекались от антисемитства в собственном смысле, всё же эта осторожность и политес направлены не против природы самого этого чувства, а только против его опасной чрезмерности, в особенности же против пошлого и скандального выражения такой чрезмерности, — не стоит обманываться на сей счёт. Что в Германии более чем достаточно евреев, что немецкому желудку, немецкой крови трудно (и ещё долго будет трудно) справиться хотя бы и с этим количеством «еврея», — как справились с ним итальянец, француз и англичанин вследствие своего более энергичного пищеварения — таково явственное высказывание и таков язык общего инстинкта, к которому надо бы прислушиваться, в соответствии с которым надо действовать. «Не пускать больше новых евреев! И запереть двери особенно с востока (а также из Австрии)!» — так велит инстинкт народа, обладающего пока ещё слабой и неустановившейся натурой, вследствие чего она могла бы легко стушёвываться и заглушаться более сильной расой. Евреи же, без всякого сомнения, самая сильная, самая цепкая, самая чистая раса из всего теперешнего населения Европы; они умеют пробиться и при наиболее дурных условиях (даже лучше, чем при благоприятных), в силу неких добродетелей, которые нынче охотно клеймятся как пороки, — прежде всего благодаря решительной вере, которой нечего стыдиться «современных идей»; они изменяются, если только они изменяются, всегда лишь так, как Россия расширяет свои владения, — как государство, у которого есть время и которое не вчера родилось, а именно, следуя принципу: «как можно медленнее!» Мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы, как бы он ни набрасывал себе образ этого будущего, будет считаться с евреями и с русскими как с наиболее надёжными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил. То, что нынче называется в Европе «нацией» и собственно есть больше res facta [77] , чем nata [78] (даже порою до того походит на res ficta et picta [79] , что их легко спутать), есть во всяком случае нечто становящееся, молодое, неустойчивое, вовсе ещё не раса, не говоря уже о таком aere perennius [80] , как евреи: этим «нациям» следовало бы тщательно остерегаться всякой рьяной конкуренции и враждебности! Что евреи, если бы захотели — или если бы их к тому принудили, чего, по-видимому, хотят добиться антисемиты, — уже и теперь могли бы получить перевес, даже в буквальном смысле господство над Европой, это несомненно; так же несомненно, что они не домогаются и не замышляют этого. Пока они, напротив, и даже с некоторой назойливостью стремятся в Европе к тому, чтобы Европа их впитала и ассимилировала, они жаждут возможности осесть наконец где-нибудь прочно, законно, пользоваться уважением и положить конец кочевой жизни, «вечному жиду»; и конечно, следовало бы обратить внимание на это влечение и стремление (в котором, может быть, сказывается уже смягчение еврейских инстинктов) и пойти навстречу ему: для чего было бы, пожалуй, полезно и справедливо выгнать из страны антисемитских крикунов. Пойти навстречу со всей осторожностью, с разбором; примерно так, как это делает английское дворянство. Очевидно, что увереннее всего пойти на сближение с ними могли бы более сильные и уже более прочно оформившиеся типажи новой Германии, скажем, знатный бранденбургский офицер: было бы во многих отношениях интересно посмотреть, не приобщится ли, не привьётся ли к наследственному искусству повелевания и повиновения — в обоих упомянутая провинция может считаться нынче классическою — гений денег и терпения (и прежде всего некоторое количество ума и духовности, чего в указанных местах сильно не хватает). Но на этом мне следует прервать мою весёлую германоманию и торжественную речь: ибо я касаюсь уже моей серьёзной проблемы, «европейской проблемы», как я понимаю её, воспитания новой, господствующей над Европой касты.
77
сделанная вещь (лат.).
78
рождённая <вещь> (лат.).
79
выдуманная и разукрашенная вещь (лат.).
80
прочнее меди (лат.).
Они вовсе не философская раса — эти англичане: Бэкон знаменует собою нападение на философский ум вообще, Гоббс, Юм и Локк — продолжавшееся больше столетия унижение и умаление значимости понятия «философ». Против Юма восстал и поднялся Кант; Локк был тем философом, о котором Шеллинг осмелился сказать: «Je meprise Locke» [81] {34} ; в борьбе с англо-механистическим оболваниванием мира были единодушны Гегель и Шопенгауэр (заодно с Гёте), эти враждебные друг другу братья-гении в философии, стремившиеся к противоположным полюсам германского духа и при этом относившиеся друг к другу несправедливо, как могут относиться только братья. — Чего не хватает и всегда не хватало в Англии, это довольно хорошо знал полуактёр и ритор, нудный путаник Карлейль, пытавшийся скрыть под гримасами страсти то, что он знал о самом себе: именно, чего не хватало в Карлейле — настоящей духовной мощи, настоящей глубины духовного взгляда, словом, философии. — Для такой нефилософской расы характерно, что она строго придерживается христианства: ей нужна его дисциплина для «морализирования» и очеловечивания. Англичанин, будучи угрюмее, чувственнее, сильнее волею, брутальнее немца, — именно в силу этого, как натура более низменная, также и благочестивее его: христианство ему ещё нужнее, чем немцу. Более тонкие ноздри уловят даже и в этом английском христианстве истинно английскую примесь сплина и злоупотребления алкоголем, против которых эта религия вполне основательно применяется в качестве целебного средства, — именно, как более тонкий яд против более грубого: отравление утончённым ядом в самом деле является у грубых народов уже прогрессом, ступенью к одухотворению. Христианская мимика, молитвы и пение псалмов ещё вполне сносно маскируют английскую грубость и мужицкую серьёзность, вернее, — разъясняют её и перетолковывают; и для такого скотского племени пьяниц и развратников, которое некогда упражнялось в моральном хрюканье под принудительным воздействием методизма, а с недавнего времени снова упражняется в том же в качестве «армии спасения», судорога покаяния действительно может представлять собою в чём-то высшее проявление «гуманности», какого оно только в состоянии достичь, — с этим можно вполне согласиться. Но что шокирует даже в самом гуманном англичанине, так это отсутствие в нём музыки, говоря в переносном (а также и в прямом) смысле: в движениях его души и тела нет такта и танца, нет даже влечения к такту и танцу, к «музыке». Послушайте, как он говорит, посмотрите, как ходят прелестнейшие англичанки, — <а ведь> ни в одной стране нет более прекрасных голубок и лебедей, — наконец: послушайте, как они поют! Но я требую слишком многого...
81
«Я презираю Локка» (фр.).
Есть истины, которые лучше всего познаются посредственными головами, потому что они вполне соответствуют им; есть истины, кажущиеся привлекательными и соблазнительными только посредственным умам, — на такой, быть может, неприятный вывод наталкиваешься именно теперь, когда дух почтенных, но посредственных англичан — назову Дарвина, Джона Стюарта Милля и Герберта Спенсера — начинает брать перевес в средних слоях европейского вкуса. В самом деле, кто бы сомневался в пользе того, что такие умы временно достигают господства? Было бы ошибкой считать, что именно высокородные и парящие в стороне умы обладают особенной способностью устанавливать многочисленные мелкие общие факты, собирать их и втискивать в выводы: как исключения, они скорее оказываются в заведомо неблагоприятном положении по сравнению с «правилами». В конце концов они должны делать нечто большее, чем только познавать, — они должны быть чем-то новым, означать
82
французская душа (фр.).
Ещё и теперь Франция является средоточием самой возвышенной и рафинированной духовной культуры Европы и высокой школой вкуса — но нужно уметь находить эту «Францию вкуса». Кто принадлежит к ней, тот умеет хорошо скрываться: быть может, есть небольшое число людей, в которых она воплощается и живёт, к тому же, быть может, людей, не очень твёрдо стоящих на ногах, отчасти фаталистов, угрюмых, больных, отчасти изнеженных и пропитанных искусственностью, таких людей, которых честолюбие заставляет скрываться. У них всех есть нечто общее; они затыкают уши перед неистовой глупостью и крикливой болтовнёй демократических bourgeois. Действительно нынче на авансцене валяется одуревшая и огрубевшая Франция, — она учинила недавно, на похоронах Виктора Гюго, настоящую оргию безвкусицы и самолюбования. У них есть также и другая общая черта: добрая воля защищаться от духовной германизации — и ещё большая неспособность к этому! Может быть, уже и теперь в этой Франции духа, являющейся вместе с тем и Францией пессимизма, Шопенгауэр более у себя дома, более пришёлся ко двору, чем когда-либо в Германии; не говоря уж о Генрихе Гейне, уже давно вошедшем в плоть и кровь более тонких и притязательных лириков Парижа, или о Гегеле, который теперь в образе Тэна — т. е. первого из живущих ныне историков — пользуется почти тираническим влиянием. Что же касается Рихарда Вагнера, то, чем более французская музыка будет примериваться к действительным нуждам de l’^ame moderne [83] , тем более будет она «вагнеризироваться», это можно предсказать заранее, — она уже и теперь делает это в достаточной мере! Однако есть три вещи, на которые ещё и нынче французы могут указывать с гордостью как на своё наследие и отличие, неутраченный признак их старого культурного превосходства над Европой, несмотря на всю добровольную или невольную германизацию и вульгаризацию вкуса: во-первых, способность к артистическим страстям, приверженность к «форме», для которой в числе тысячи других выдумано выражение l’art pour l’art, — в течение трёх столетий в этом не было недостатка во Франции, и, опять-таки благодаря уважению к «меньшинству», это всегда делало возможным существование в литературе чего-то вроде камерной музыки, чего, пожалуй, не найти в остальной Европе. — Второе, на чём французы могут основывать своё превосходство над Европой, есть их старая многосторонняя моралистическая культура, благодаря которой в общем мы встречаем даже у маленьких газетных romanciers [84] и случайных boulevardiers de Paris [85] такую психологическую восприимчивость и любознательность, о какой в Германии, например, не имеют никакого понятия (не говоря уже о фактическом отсутствии таких качеств!). Немцам не хватает для этого пары столетий моралистической работы, на которую, как сказано, не поскупилась Франция; кто называет немцев в силу этого «наивными», тот хвалит их за недостаток. (Противоположностью немецкой неопытности и невинности in voluptate psychologica [86] , состоящей в не очень дальнем родстве со скукой немецкой общественной жизни, и удачнейшим выразителем истинно французской любознательности и изобретательности в этой области нежных трепетов может считаться Анри Бейль, этот замечательный предтеча и провозвестник, прошедший наполеоновским темпом через свою Европу, через многие столетия европейской души, как следопыт и первооткрыватель этой души, — понадобились целых два поколения, чтобы хоть как-нибудь догнать его, чтобы разгадать некоторые из загадок, мучивших и восхищавших этого чудного эпикурейца и человека вопросительных знаков, который был последним великим психологом Франции). У французов есть ещё и третье право на превосходство: в их натуре представлен наполовину удавшийся синтез Севера и Юга, что даёт им понимание многих вещей и заставляет их делать другие, которых англичанин никогда не поймёт; их то поворачивающийся к Югу, то отворачивающийся от него темперамент, в котором порой закипает провансальская и лигурийская кровь, сохраняет их от ужасающей северной бесцветности, пасмурной призрачности понятий и малокровия, — от нашей немецкой болезни вкуса, против чрезмерного развития которой были тотчас же весьма решительно прописаны кровь и железо, т. е. «великая политика» (в духе довольно опасной медицины, которая учит меня ждать и ждать, но до сих пор ещё не научила надеяться). Ещё и теперь во Франции можно встретить понимание и предупредительность к тем редким и редко довольствующимся людям, которые слишком широки для того, чтобы удовлетворяться каким-либо патриотизмом, и умеют любить в Севере Юг, а в Юге Север, — прирождённых средиземцев, «добрых европейцев». — Для них написал свою музыку Бизе, этот последний гений, увидевший новую красоту и новые чары, — открывший в музыке уголок Юга.
83
современной души (фр.).
84
романистов (фр.).
85
парижских театралов (фр.).
86
в психологическом сладострастии (лат.).
По отношению к немецкой музыке я считаю необходимым соблюдать некоторую осторожность. Если кто-нибудь любит Юг так, как люблю его я, как великую школу оздоровления в наидуховнейшем и наичувственнейшем смысле, как край, изобилующий светом и солнечным сиянием, изливающимся на самовластное, верящее в себя бытие, — то такой человек научится несколько остерегаться немецкой музыки, ибо она, портя его вкус, портит вместе с тем и его здоровье. Такой южанин, не по происхождению, а по вере, если только он мечтает о будущности музыки, должен также мечтать об освобождении музыки от Севера, и в его ушах должна звучать увертюра более глубокой, более мощной, быть может, более злой и таинственной музыки, сверхнемецкой музыки, которая не смолкнет, не поблекнет, не побледнеет перед синевой сладострастного моря и сиянием средиземных небес, подобно всякой немецкой музыке; сверхъевропейской музыки, которая не потеряла бы своих прав и перед бурыми закатами в пустыне, музыки, душа которой родственна пальме и знает как жить и блуждать среди больших, прекрасных, одиноких хищных зверей... Я мог бы представить себе музыку, редкостные чары которой заключались бы в том, что она не знала бы уже ничего о добре и зле и над которой лишь порой проносилось бы что-то похожее на ностальгию моряка, пробегали бы какие-то золотые тени и нежные истомы: искусство, к которому, ища убежища, стекались бы издалека краски угасающего, ставшего почти непонятным морального мира и которое было бы достаточно гостеприимным и глубоким для приёма таких запоздалых беглецов.
Благодаря болезненному взаимному отчуждению народов Европы, порождённому и ещё порождаемому националистическим безумием, также благодаря близоруким и быстроруким политикам, которые нынче с его помощью всплывают наверх и совершенно не догадываются о том, что политика разъединения, которой они следуют, неизбежно является лишь политикой антракта, — благодаря всему этому и кое-чему другому, в наше время совершенно невыразимому, теперь не замечаются или произвольно и ложно перетолковываются несомненнейшие признаки, свидетельствующие о том, что Европа стремится к объединению. У всех более глубоких и обширных умов этого столетия в основе таинственной работы их душ в сущности лежало одно общее стремление — подготовить путь для этого нового синтеза и в виде опыта упредить европейца будущего: они были сынами своего «отечества» только с внешней стороны или в минуты слабости, как, например, в старости, — они отдыхали от самих себя, становясь «патриотами». Я имею в виду таких людей, как Наполеон, Гёте, Бетховен, Стендаль, Генрих Гейне, Шопенгауэр: да не зачтётся мне в упрёк, если я причислю к ним также и Рихарда Вагнера, насчёт которого нас не должно вводить в заблуждение его собственное самонепонимание, — гениям этого рода редко бывает дано понимать самих себя. Ещё менее того, конечно, должен нас обманывать неприличный шум, подымаемый нынче во Франции людьми, открещивающимися от Рихарда Вагнера, — несмотря на это, теснейшая внутренняя связь позднейшего французского романтизма сороковых годов с Рихардом Вагнером остаётся фактом. Они родственны, кровно родственны друг другу на всех высотах и глубинах своих потребностей: это Европа, единая Европа, душа которой выражает в их многостороннем и бурном искусстве своё стремление в какую-то даль и высь — куда? не к новому ли свету? не к новому ли солнцу? Но кто в состоянии точно высказать то, чего не могли высказать ясно все эти мастера новых средств выражения? Достоверно лишь то, что их мучили одни и те же бури и натиски, что они шли в своих исканиях одними и теми же путями, эти последние великие искатели! Они подвластны литературе всем своим существом вплоть до глаз и ушей — эти первые художники со всемирно-литературным образованием, — большей частью они даже сами пишущие, сочиняющие, посредники и смесители искусств и чувств (Вагнер как музыкант принадлежит к живописцам в той же мере, как поэт — к музыкантам, как художник вообще — к актёрам); все они фанатики выражения «во что бы то ни стало» — укажу в особенности на Делакруа, близко родственного Вагнеру, — великие первооткрыватели в области возвышенного, а также безобразного и отвратительного, ещё большие первооткрыватели в области эффектов, в искусстве выставлять напоказ, в искусстве витрины; все они — таланты далеко за пределами сферы их гения, виртуозы до мозга костей, с неслыханными доступами ко всему, что соблазняет, привлекает, принуждает, опрокидывает; прирождённые враги логики и прямых линий, алчные ко всему чуждому, экзотическому, чудовищному, кривому, самопротиворечащему; как люди они Танталы воли, плебеи-выскочки, не знавшие ни в жизни, ни в творчестве аристократического темпа lento — вспомните, например, Бальзака, — не знающие удержа работники, почти губящие себя работой; антиномисты и мятежники в области нравов; честолюбивые, ненасытные люди без равновесия и наслаждения; в конце концов все они гибнут от христианского креста и падают ниц перед ним (и это совершенно справедливо: ибо разве кто-нибудь из них был достаточно глубок и изначален для философии Антихриста?). В общем это отважно-смелая, великолепно-мощная, высоко парящая и высоко устремляющаяся порода высших людей, которые впервые преподали своему столетию — а ведь это столетие масс! — понятие «высший человек»... Пусть немецкие друзья Рихарда Вагнера поразмыслят наедине, представляет ли собою вагнеровское искусство нечто исключительно немецкое, или не заключается ли, напротив, его отличительная черта именно в том, что оно вытекает из сверхнемецких источников и инстинктов; причём не следует игнорировать того обстоятельства, что для формирования такого типа, как Вагнер, был необходим именно Париж, куда в самое решительное время его влекла глубина его инстинктов, и что вся его манера выступать перед публикой, всё его самоапостольство могло достигнуть своего апогея только под влиянием образцов французского социализма. Может быть, при более тщательном сравнении мы найдём, к чести немецкой натуры Рихарда Вагнера, что он был во всём сильнее, смелее, суровее, выше, чем мог бы быть француз девятнадцатого столетия, — благодаря тому обстоятельству, что мы, немцы, стоим ближе к варварству, чем французы, — может быть, самое замечательное из того, что создал Рихард Вагнер, останется не только теперь, но и навсегда недоступным, непонятным, неподражаемым для всей столь поздней латинской расы: я говорю об образе Зигфрида, этого очень свободного человека, который, пожалуй, в самом деле слишком свободен, слишком суров, слишком жизнерадостен, слишком здоров, слишком антикатоличен на вкус старых и дряблых культурных народов. Он, пожалуй, является даже грехом против романтизма, этот антироманский Зигфрид; но Вагнер с избытком расплатился за этот грех в сумрачные дни своей старости, когда он сам — предвосхитив вкус, привившийся тем временем к политике, — со свойственным ему религиозным рвением если и не пошёл по пути к Риму, то начал проповедовать его. — Во избежание превратного понимания моих последних слов я призову на помощь несколько крепких рифм, которые даже и не особенно тонкому слуху откроют то, что я хочу сказать, — что я имею против «последнего Вагнера» и музыки его «Парсифаля»: