Побережье Сирта
Шрифт:
Я садился, всегда с некоторым волнением — помост как бы притягивал к себе слушателей, — но потом оставался на нем, словно заговоренный. Передо мной белой скатертью простирались бесплодные земли Сирта с точками редких изолированных ферм и с тонкой кружевной каемкой стрельчатых изгибов лагун по краям. Вдоль берега, на некотором расстоянии от него, по морю бежала черная пунктирная линия — граница патрульной зоны. Еще дальше — сплошная ярко-красная линия, которая издавна с молчаливого согласия обеих сторон принималась за пограничную линию и которую навигационные инструкции запрещали пересекать под каким бы то ни было предлогом. Орсенна и обитаемый мир кончались на этом неприкосновенном рубеже, тем более возбуждающем мое воображение, чем более забавной казалась мне абстрактность этой линии; вновь и вновь скользя взглядом по красной черте, подобно птице, с удивлением видящей прочерченную ею на земле линию, я наполнялся чем-то вроде абсолютной уверенностии чувствовал, как она постепенно обретает для меня некую причудливую реальность: не желая себе в этом признаться, я был готов поверить в конкретные чудеса, будто бы происходящие на этой опасной грани, готов был увидеть прорезающую море глубокую расщелину,
Иногда я часами не уходил от стола, стоял перед ним, опершись обеими руками на карту, и пребывал в какой-то гипнотической неподвижности, не обращая никакого внимания на мурашки в затекших ладонях. Казалось, что от карты исходит легкий шелест и наполняет собой эту закрытую комнату, тихую, как западня. Раздававшийся иногда скрип деревянной окантовки карты заставлял меня отрывать от нее взгляд, и тогда, подобно навещающему по ночам свое сокровище скупцу, который ощущает в руке кишение драгоценных камней и видит в темноте их слабый отблеск, я беспокойно всматривался в тени, как если бы в монастырской тишине неосознанно подстерегал какую-то таинственную, бодрствующую силу. Голова моя была пуста, и я чувствовал, как мрак вокруг меня просачивается в комнату, наполняет ее тяжестью, той тяжестью, с которой откидывается во сне голова спящего человека или идет ко дну корабль; и я стоя погружался вместе с ней, подобно наполненному тишиной глубинных вод обломку потерпевшего кораблекрушение судна.
Однажды вечером, когда я собирался покинуть комнату после более долгого, чем обычно, пребывания, меня внезапно разбудили тяжелые шаги по каменным плитам, и я, даже еще не успев ни о чем подумать, стремительно принял позу человека, обнаружившего нечто интересное, хотя поспешность, с которой это было сделано, теперь уже не позволяла мне обманываться и подсказывала, что меня застали на месте преступления. Капитан Марино вошел и сначала не заметил меня; повернувшись ко мне своей широкой спиной, он неторопливо, с бесцеремонностью, встречающейся у привыкших к одиночеству ночных сторожей, закрыл дверь. И я действительно на какую-то долю секунды, в тот момент, когда комната яростно исторгала его из себя, испытал то же чувство глубокого недоумения, которое появляется при виде ковыляющего по музею ночного сторожа. Он сделал еще несколько шагов, несколько медленных и неловких шагов моряка, поднял фонарь и увидел меня. В течение секунды мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Прежде всего я заметил, как на его угрюмом и отрешенном лице появилось странное выражение, причем даже не удивления, а какой-то внезапной печали, мудрой и проницательной, такой, какую можно видеть у стариков накануне их последней болезни, — печали, как бы освещенной лучом некоего таинственного знания. Он поставил фонарь на стол и, отведя взгляд в сторону, приглушенным голосом, голосом даже более тихим, чем подсказывал полумрак комнаты, сказал мне:
— Ты слишком много работаешь, Альдо. Пошли-ка ужинать.
И мы пошли к потайной двери, храня неловкое молчание, а над нами раскачивались огромные тени, которые фонарь отбрасывал на своды.
Это незначительное происшествие стало с такой настойчивостью занимать мои мысли, что в конце концов потрясло меня. Вытянувшись на своей кровати в средоточии могильной тишины, я пытался в первую очередь припомнить именно выражение внезапной печали, словно ставнем вдруг закрывшее его лицо, а также имеющую особый смысл интонацию его голоса, заставлявшую меня по-прежнему вслушиваться в нее, как в какую-нибудь фразу с богатым подтекстом. Часами я прокручивал в памяти его лишенный эха тихий голос, и вот наконец в одно прекрасное утро меня неожиданно осенило: Марино и раньше знал о моих частых посещениях палаты карт и в глубине души осуждал их.
Это незначительное событие заняло в моем сознании больше места, чем оно того заслуживало, и в конечном счете из-за него в моих отношениях с Марино наметилось нечто вроде сообщничества — или, может быть, это было только в моем воображении, — и я стал бессознательно наблюдать за малейшими его проявлениями. Вскоре я смог убедиться — хотя ни он, ни я никогда не заговаривали об этой ночной встрече, — что Марино ее не забыл. В конце ужина, посреди всеобщего веселья, которое он любил создавать и поддерживать и во время которого его обветренное лицо слегка багровело, я видел в его взгляде, на мгновение задерживающемся на мне, что-то вроде легкой зазубринки, какую-то тень замешательства, зачеркивающую меня, перескакивающуючерез меня, исключавшую меня из единства веселой компании, словно отныне наше общение могло развиваться лишь в одном-единственном направлении, продвигаться по которому можно было лишь с трудом.
Моя жизнь постепенно менялась. Я отправился в эту ссылку, испытав внезапно потребность в самоограничении, — она дала мне равновесие. Я не сожалел об утраченных наслаждениях Орсенны. Я почти не покидал Адмиралтейство и удивлял Фабрицио, когда отказывался от легких удовольствий и от любви на час, за которыми он почти каждую неделю отправлялся в Маремму. Мне это было больше не нужно. Почти ничем не оправданные лишения, на которые я обрекал себя, отправляясь в Сирт, все эти добровольно приносимые мной неоправданные жертвы казались мне залогом какого-то неясного еще вознаграждения. Пустота этой жизни, сопряженная с лишениями и подчиненная строгим правилам, как бы вознаграждалась предвкушением и обещанием гораздо более значительных чувств, нежели те жалкие либо, напротив, утонченные чувства, что волновали меня в наполненной праздниками орсеннской жизни. Это мое непритязательное существование со всей его очевидной бесполезностью явно предназначалось для чего-то такого, что в конечном счете должно было оказаться достойным подобного приношения; оно отвергало заурядные подпорки, но, как бы кренясь над зияющей пропастью, требовало контрфорсов, равновеликих
Я с нетерпением ждал выходных, когда машина отправлялась в Маремму и когда Адмиралтейство на несколько часов пустело, оставляя меня в качестве единственного хозяина таинственной земли, в недрах которой для меня одного слабо поблескивало зарытое сокровище. В тишине своих пустых казематов и коридоров, спрятанных, как галереи шахт, в глубокой каменной толще, крепость, избавленная от безразличных взглядов, вновь обретала реальность сновидения. Мои невесомые, тихо ступающие ноги бродили по коридорам, подобно призракам, чьи неуверенные и одновременно целенаправленные шаги осваивают знакомую, но забытую дорогу; я двигался по крепости, как некая слабая жизнь, излучающая отраженный несколькими зеркалами свет, сила которого удваивается, оказавшись вдруг в таинственном фокусе. Шаги несли меня к той амбразуре, где мы с Марино задержались во время моего первого посещения. Вместо закрывшего ее в тот день хмурого тумана я часто видел там яркое солнце, вырезавшее своими лучами на полу похожий на печную топку пылающий квадрат резкого света. Из глубин полумрака этой подвешенной в небе кельи я до пресыщения наблюдал, как в обрамлении исполинских камней колышется цельная, густая, ослепительная алмазно-синяя пелена, которая, как в морском гроте, завязывает и развязывает солнечные петли на серых камнях. Я усаживался на казенную часть пушки. Скользя по огромному бронзовому стволу, мой взгляд ласкал его искристый блеск и его наготу, продолжал застывший порыв металла, метил вместе с ним в неподвижную цель жесткого морского горизонта. Я отводил глаза и всматривался в пустое море, где каждая волна, скользя бесшумно, как язык во рту, как бы стараясь стереть само отсутствие всякого следа, повторяла один и тот же незавершенный жест чистого стирания. Я ждал, не признаваясь себе в этом, какого-то сигнала, который бы извлек из этого беспредельного ожидания подтверждение чуда. Я мечтал о парусе, рождающемся из морской пустоты. Я подыскивал этому вожделенному парусу имя. Быть может, я уже нашел его.
Эти часы молчаливого созерцания текли, как минуты. Море темнело, горизонт заволакивала легкая дымка. Я возвращался вдоль дозорной тропы, как с какого-нибудь тайного свидания. За крепостью простирались уже совершенно серые, выжженные сиртские поля. Стоя на куртине, я подстерегал момент, когда появится облачко пыли над дорогой, предвещающее возвращение из Мареммы машины. Она долго виляла между редкими кустами, крошечная, привычная, совсем прирученная, и я чувствовал, что Марино не нравится мой приветственный жест, который я подавал с крепостной стены, как дозорный со своей вышки, миролюбивым путешественникам, возвращающимся домой.
Когда я мысленно возвращаюсь к тем, с виду таким пустым дням, мне никак не удается припомнить какой-нибудь укол шипа, хоть какой-нибудь знак, которые давали повод держать меня в такой странной тревоге. Не происходило буквально ничего. То было легкое первое напряжение, инъекция неосязаемого и тем не менее постоянного предостережения, нечто похожее на ощущение, возникающее, когда тебя рассматривают в подзорную трубу, нечто вроде зуда в позвоночнике, появляющегося, когда ты сидишь за рабочим столом спиной к двери, распахнутой в пустой коридор пустого дома. Я ждал этих праздных воскресений, надеясь, что они сообщат дополнительное измерение, дополнительную глубину моему слуху — так люди пытаются читать будущее в прозрачнейших хрустальных шарах. Они приоткрывали мне тишину ночей накануне сражения, тишину поста подслушивания, и мне казалось, что твердое каменное ухо, как медицинская банка, присасывается к нечеткому, горькому дыханию моря.
Эти тайные свидания незаметно отдаляли меня от моих приятелей. Поездки в Маремму обсуждались в конфиденциальных беседах за столом, служили поводом для разного рода таинственных намеков, сопровождаемых приглушенными смешками; подчиняясь странному капризу, выдававшему безумные нравы орсеннской знати, некоторые столичные семейства приезжали в этот захолустный городок на конец летнего сезона; Фабрицио и Джованни усердно посещали их. Так в разговоре стали появляться знакомые мне имена; Фабрицио произносил их с оттенком иронической почтительности, и я почти физически ощущал, как в этот самый момент они, подобно уникальным драгоценностям, на миг оказавшимся на ладони, переливаются романтическим блеском, присущим древней аристократии и иной, более бурной жизни; даже глаза Марино на мгновение становились более внимательными — в моих же ушах звучание этих приевшихся имен отдавалось скукой и сильнейшим разочарованием; слыша их в разговоре, я испытывал то же раздражение и неловкость, какие должен испытывать путешественник, уехавший в дальние страны и встретивший вдруг своих деревенских соседей. Мне случалось сухо прерывать рассказ Фабрицио о каком-нибудь пикнике или о прогулке по лагунам и злым замечанием тревожить на пьедестале кое-кого из обожествляемых им аристократов. Я изничтожал Орсенну своим презрением; я парил над нею высоко-высоко; я сердился на Фабрицио и Марино, разделявших со мной внешние проявления моей тайной жизни, за то, что они в своем восхищении этой жалкой пародией на более возвышенное существование вместе с собой принижают и меня. Однажды вечером, выслушивая благоговейное описание загородного дома семейства Альдобранди, я вспылил сильнее обычного и почти со слезами на глазах быстро вышел из столовой. Фабрицио выбежал вслед за мной и на пустыре догнал меня.