Почти напоследок
Шрифт:
И вдруг я вспомнил. На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился.
Сактировали», - скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась
Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее.
– Опять новый дубль!
– страдальчески простонал режиссёр.
– Когда всё это кончится?!
– мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от жары благородная седина.
– Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником.
Вот как ты повернулась,
история!
Съёмка.
Санто-Доминго. Яхт-клуб. И посасывает джин с тоником
Христофор Кинофильмыч Колумб. Между так надоевшими дублями он сидит
и скучает по Дублину. Говорит он Охеде Алонсо: - Чарльз,
а мы чересчур не нальёмся?
В карты режется касик из Токио -
пять минуточек подворовал,
и подделанная история
вертит задом
под барабан.
Как ты хочешь,
трусливая выгода,
в воду прячущая концы,
чтоб история -
она выглядела
идеальненько,
без кровцы.
А историю неидеальную,
словно старую индианку,
чья-то вышвырнула рука,
чтоб не портила боевика.
А Колумб настоящий -
на хижины,
им сжигаемые дотла,
так смотрел деловито и хищно,
будто золотом станет зола.
Может быть,
у Колумба украдена
вся идея напалма хитро?
Не войну ли накликал он ядерную,
забивая в мортиру ядро?
Псов охотничьих вёз он в трюмах
на индейцев,
а не на зверей.
Увязая ботфортами в трупах,
кольца рвать он велел из ноздрей.
И от пороха жирная сажа,
сев на белые перья плюмажа,
чёрным сделала имя «Колумб»,
словно был он жестокий колдун.
И Колумб,
умирая,
корчился
от подагры,
ненужный властям,
будто всех убиенных косточки
отомстили его костям.
В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим;
Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени - лишь альмиранте.
– Почему?
– спросил я моего друга доминиканца.
– Фуку!
– ответил он, пожимая плечами.
И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом:
– Фуку! Фуку! Фуку!
Мы - те островитяне,
которые с ветвями
в каноэ подплывали к парусам
и наблюдали с лодок,
как у богов голодных сок манговый струился по усам. Нам дали боги белые свиную кожу Библии, но в голод эта кожа не спасёт, и страшен бог, который умеет острой шпорой распарывать беременным живот. Вбив крючья под лопатки, нам жгли железом пятки, швыряли нас на дно змеиных ям, и, вздёрнув нас на рею, дарили гонорею
несчастным нашим жёнам, сыновьям. Мы - те островитяне, кому колесованье
принёс Колумб совместно с колесом.
Нас оглушали ромом,
нас убивали громом,
швыряли в муравейники лицом.
Крестом нас покоряли
и звали дикарями,
свободу нализаться нам суля.
В ком большее коварство?
Дичайшее дикарство -
цивилизация.
Колумб, ты не затем ли
явился в наши земли,
в которых и себе могилу рыл?
Ты по какому праву
ел нашу гуайяву
и по какому праву нас открыл?
Европа не дремала -
рабов ей было мало,
и Африка рыдала, как вдова,
когда, плетьми сечённое,
набило мясо чёрное
поруганные наши острова.
Разбив свои колодки,
рабы бросались в лодки,
но их ждала верёвка на суку.
Среди людского лова
и родилось то слово,
то слово африканское: «фуку».
Фуку - не так наивно.
Фуку - табу на имя,
которое несчастья принесло.
Проронишь имя это -
беда придёт, как эхо:
у имени такое ремесло.
Как ржавчина расплаты,
«фуку» съедает латы,
и первое наложено «фуку» здесь было наконец-то на кости генуэзца, истлевшего со шпагой на боку. Любой доминиканец, священник, оборванец, сапожник, прибивающий каблук, пьянчужка из таверны, не скажет суеверно
ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб».
Детей приходом волка
не устрашит креолка
и шепчет, чтобы бог не покарал:
«Вы плакать перестаньте -
придёт к вам альмиранте!»
(Что по-испански значит - адмирал.)
В музеях гиды липкие
с их масленой улыбкою
и те «Колумб» не скажут ни за что,
а лишь: «Поближе встаньте.
Здесь кости альмиранте».
Но имени не выдавит никто.
Убийцы или хлюсты
убийцам ставят бюсты,