Под шляпой моей матери
Шрифт:
Но разве персонажи Дюванель свободные субъекты? Они, чей каждый жест и все поведение, кажется, напоминает поведение заключенных, заключенных одиночества, заключенных зависимости, заключенных прогнивших семей, эти домоседы, копошащиеся по углам, обитатели кроватей, с вечным оконным стеклом между собой и миром? Эти маленькие Обломовы из предместий и есть личности в старом, гордом смысле слова? Это, должно быть, ирония.
Это, конечно, ирония. В этом и заключена ирония всех этих рассказов. Дюванель преодолевает процесс, в результате которого понятие личности постепенно стало синонимом социального успеха, влияния и власти. Она отправляется туда, где еще задают вопрос о достоинстве и правде личности и отвечают на него безотносительно социального признания и полномочий
Нечто подобное происходит и у Дюванель. С бешеной самоотдачей она вытаскивает на свет одну фигуру за другой и дает ей имя, лицо, судьбу. Это происходит еще на стереотипном этапе поименования, который относится к почти навязчивым правилам ее историй. Сегодня никто не начинает так рассказов, говорит нам чувство литературного вкуса, и все же мы не можем противостоять магии этого снова и снова происходящего события. Это сродни крещению:
Тощий Йохен хотел быть исландцем; он думал, что тогда у него было бы право молчать и рыбачить.
Анни знает Роланда с тех пор, как однажды они ехали на работу в одном автобусе и он сказал: «Прекрасная погода сегодня».
Небо лохмотьями спадает вниз. Трамвай останавливается перед домом Виллибальда. Перед тем как открыть дверь, он чешет ключом рыжую щетину.
Очки у Эрнесто всегда были грязными; он видел мир расплывчатым, впрочем, его это устраивало.
Гроло сказал: «Вот бы кто-нибудь печатал мне фальшивые деньги!» Макс выбил ему два зуба.
Норма красива, словно ваза, которую несет бледная рука и которая хочет, чтобы ее уронили.
После такого поименования, в котором есть что-то старинное («Эдуард — так мы назовем богатого барона в самом расцвете лет…», начинается один роман 1808 года [4] ), персонажи в буквальном, как и во всех остальных, смысле избавляются от безымянности. А-нонимы получают оному, слово, превращающее их в человека. Этими людьми они и остаются, могут остаться, достойными и честными даже в самых мрачных историях о том, как пропадают в холоде и одиночестве.
4
Имеется в виду роман И. В. Гёте «Избирательное сродство».
Во времена, когда писала Адельхайд Дюванель, литературу принято было читать с социально-критической точки зрения и оценивать по ее социально-критическому наполнению. И все эти рассказы, кажется, как нельзя лучше для этого подходят. Разве не были проходящие перед читателем герои жертвами социальных отношений? Но в итоге что-то здесь все же не сходится. Куда девалась критика? Где преступники и обвинения и суд над ними? Люди могущественные и влиятельные хотя и появляются, но не так, как ожидаешь, это не образцовые обиралы, в которых сконцентрировано все зло существующего положения дел. Трудно найти и ясную теорию взаимоотношений полов. Мужчинам приходится не лучше женщин. Злость и страдания, тоска и потерянная любовь безоговорочно распределены между полами поровну. О суде над преступным полом — «О, мужчины, о, чудовища!» — не может быть и речи. Все это делало явление Адельхайд Дюванель подозрительной. Она не годилась для создания фронтов, проходила мимо звучных
В эпиграф вынесена фраза Гераклита, философа из темных веков. Бодрствующие люди, говорил он, все живут в одном общем мире, но во сне каждый уходит в мир собственный. И это не просто теория снов. Таких теорий всегда было в избытке. Сны были и посланиями богов, и происками злых духов, соблазнами или интересными известиями. Во сне можно узнать выигрышные номера лотереи, получить предостережение, попасть впросак или стать жертвой чудовища. Лишь немногие после Гераклита посмели предположить, что существование человека во сне, так же как и при свете дня, может в равной степени составлять природу личности, что две эти фазы не противопоставлены друг другу как верное и ложное, напротив, каждая из них верна. В этой древней сентенции заключена целая антропология. Мы не принимаем ее и по сей день. И хотя начиная с романтиков и Фрейда мы признаем важность сновидения несколько чаще, затем мы обязательно утверждаем, что между бодрствованием и жизнью во сне пролегает четкая граница.
Когда Лихтенберг требовал создать историю спящего человека, он наверняка думал о Гераклите или же сам переживал его драматическое открытие. Вступительное предложение к его Черновой тетради С: «The whole man must move together», следует понимать в том смысле, что разграничение определенного снами внутреннего мира и определенного разумом мира общественного приведет к упадку индивидуума и искажению знания человека о самом себе. В теории это легко; подвох обнаруживается на практике. Потому что в современной цивилизации все, что из мира «спящего» входит в мир «бодрствующего», получает статус патологии. Тот, кто допускает что-либо подобное в себе, бредит. О том, что движет столь многими персонажами Адельхайд Дюванель, проще не скажешь.
Достижение этого автора лежит в плоскости скорее антропологической, чем социально-критической. За ее книгами стоит мощная истина: границы между сном и явью, между собственным и общим миром проницаемы. То, что они прочерчены четкой линией, — заблуждение. Оно происходит из отторжения чуждого. Из страха разума перед собственными границами. Когда граница из четкой линии превращается в пространство, в зону, куда задувает с обеих сторон, мы теряем уверенность — и насчет себя, и насчет остальных.
Мы вступаем в это пространство, оказавшись в комнатах, где живут герои Дюванель. Здесь постоянно переходят границу. Здесь дует с обеих сторон, и иногда одна сторона окончательно захватывает всё. Здесь сон властвует над местом и субъектом. Это не так-то легко вынести, и мы стараемся спастись как можно скорее в упомянутом предложении, которое уже не кажется таким простым.
Однако в большинстве случаев твердая разграничительная черта растворяется. Но и это доставляет нам, читательницам и читателям, неудобства. Мы замечаем, что хотя у нас и есть множество определений для того, что здесь происходит, все эти понятия исходят из установки о существовании твердой границы. Мы говорим о фантазиях, о представлениях, о мечтах, проекциях и галлюцинациях — и все эти слова исходят из того, что на лицо ясные отличия от реальности. О том, что предмет повествования может быть другим, не менее богатым, такой же живой реальностью, нашему языку ничего не известно. У него даже нет способов обозначить одушевленность куклы, которую таскает с собой маленькая девочка.
В этих пространствах, куда мы попадаем, читая Дюванель, мы никогда точно не знаем, пропадают ли эти люди или в итоге обретают самих себя. Опускаются ли они на дно или находят новые, отчаянные возможности выжить? Становится ли мрак светом, когда свет омрачается? Есть признаки и того, и другого. От случая к случаю кажется по-разному. Важным остается одно: что автор никогда не предает своих персонажей. Даже самых беспомощных, самых одиноких она не лишает достоинства. Они остаются, как говорили в старину, нашими «ближними».