Подходящий покойник
Шрифт:
— В шесть часов в Revier! — сказал Каминский.
Осталось чуть больше получаса.
Я только что вышел из пятьдесят шестого блока вместе с Ленуаром и Отто, которые последние несколько недель участвовали в наших воскресных беседах у нар Мориса Хальбвакса. Видимо, уж не знаю как, но среди интеллектуалов Бухенвальда пополз слушок, что по воскресеньям в пятьдесят шестом блоке вокруг профессора Сорбонны собирается кружок и можно поговорить. Там без конца появлялись все новые лица.
В то воскресенье — возможно, мое последнее воскресенье под собственным именем — я увидел там Ленуара. Или Лебрена? В любом случае
Как бы то ни было, Ленуар или Лебрен — я никак не могу выбрать — появился в Arbeitsstatistik осенью 1944 года. Я так и не узнал, направили ли его к нам в Arbeit из политических соображений. Если да, то я понятия не имею, какую компартию он представлял — французскую или австрийскую? Но может быть, его назначили просто «по профессии», потому что он говорил почти на всех европейских языках. По крайней мере, на языках тех стран, из которых формировался контингент заключенных в империи СС.
Так или иначе, Ленуар — орел или решка, выбираю Ленуара! — был человеком красноречивым и образованным. Казалось, он от души наслаждался разговором, независимо от обсуждаемой темы, и любую тему мог повернуть и так, и эдак. А у меня к нему было множество вопросов, которые я и задавал во время обеденного перерыва или вечером, после переклички.
Дело в том, что за несколько лет до этого на улице Блез-Дегофф, у Эдуарда Огюста Ф. (кажется, я уже рассказывал об этом человеке и его замечательной библиотеке) я прочел «Человека без свойств» Роберта Музиля. К тому же с 1934 года, когда рабочее ополчение было раздавлено в обеих странах реакционными правыми католическими правительствами, ставшими колыбелями фашизма, схожая печальная историческая судьба постигла Австрию и Испанию. Так что мне было интересно узнать мнение этого венского профессора, гражданина республики, расшатанной извращенным наследством музилевской Какании и стертой Гитлером с карты мира не только без сопротивления, но с мазохистским энтузиазмом большей части австрийцев в 1938 году — году всех поражений.
Уже в первом нашем разговоре обнаружилось, что я не потеряю зря времени, слушая его рассказы об Австрии. Речь шла — ни больше ни меньше! — о докладе Эдмунда Гуссерля, на котором он (Ленуар, то есть Киршнер, хотя теперь меня взяло сомнение, не был ли он на самом деле Крейшлером?) присутствовал и теперь пересказывал мне его содержание.
В 1935 году — доклад был прочитан в мае — Эдмунда Гуссерля уже выперли из немецкого университета, подчеркнул Ленуар, потому что он был евреем, и Мартин Хайдеггер уже снял посвящение с первого издания «Бытия и времени». Посвящение 1926 года теперь, после 1933 года, не казалось Хайдеггеру ни уместным, ни своевременным, тем более что там шла речь об изъявлении таких чувств, как «глубокое уважение» (Verehrung) и «дружба» (Freundschaft), которых еврей вроде Гуссерля ни в коем случае не заслуживал, во всяком случае публично.
Даже теперь, шестьдесят пять лет спустя, в наше время формирования единой Европы,
Ленуар только не мог мне сказать — потому что он не знал, а может, знал, но не запомнил, — что молодого философа, который пригласил Гуссерля в Прагу звали Ян Паточка. Гораздо позже, несколько десятилетий спустя, став глашатаем Хартии 77[28], Ян Паточка умрет в Праге от остановки сердца после допроса в коммунистической полиции. Допроса наверняка очень грубого, агрессивного, жестокого. В день похорон этого великого философа — просто возмутительно, что его имя неизвестно во Франции — чешская полиция прикажет закрыть все цветочные магазины в Праге, чтобы не было на могиле Паточки моря цветов, принесенных верными ему свободными людьми.
Но Ленуар не мог рассказать мне о Яне Паточке в Бухенвальде в 1944 году. Зато я мог рассказать ему, что благодаря Гуссерлю — по крайней мере, частично, не могу же я лишать себя личных заслуг — я получил второе место по философии на конкурсе в 1941 году. Благодаря Гуссерлю и Эммануэлю Левинасу, который мне его открыл.
В 1941 году я учился в классе с углубленным изучением философии и в библиотеке Сент-Женевьев случайно наткнулся в «Философском журнале» на статью Левинаса, что-то вроде подготовки к чтению Гуссерля и Хайдеггера, введения в феноменологическую теорию, о которой нам ничего не рассказывал на уроках наш лицейский учитель, некий Бертран — прекрасный педагог, но слабый теоретик, страстный почитатель истинно французского идеализма в духе Виктора Кузена, — ну, вы понимаете, что я имею в виду!
Но, несмотря на это, Бертран сумел заразить меня страстной любовью к философии — к разным философским теориям, кроме его собственной, совершенно несостоятельной.
Напомню, это было время, когда главными фигурами университетской философии были Ле Сенн и Лавель. Жан-Поль Сартр был для нас не более чем писателем, автором «Тошноты», а основополагающее эссе Мерло-Понти «Структура поведения» еще не напечатали.
Таким образом, Эммануэль Левинас зимой 1940–1941 года открыл мне учение Гуссерля и Хайдеггера. Я прочел все их произведения, какие только смог достать, и все, что было написано о них. Очень мало! Но все-таки было «Бытие и время», которое я прочел, после долгих сомнений, потому что для этого пришлось идти в немецкую библиотеку на бульваре Сен-Мишель, а ведь я поклялся себе, что ноги моей там не будет.
Так что, когда 13 мая 1941 года я оказался в зале Экзаменационного центра на улице Аббе-де-л’Эппе на сочинении по философии на конкурсе для лицеев и коллежей и нам прочли тему — ее точная формулировка уже стерлась из памяти, но речь там шла о проблемах интуитивного познания, — я выложил все, что прочитал об этом у Гуссерля.
По этому поводу моего преподавателя Бертрана терзали разноречивые чувства. С одной стороны, он был счастлив, что один из его учеников получил премию на конкурсе. С другой — опечален тем, что я построил свои рассуждения на философских теориях, подрывающих его идеалистическое мировоззрение.
— Не умирай! — еле слышно сказала она на пороге.
И нежно, украдкой легонько погладила меня по щеке.
Мы вместе заночевали на улице Висконти, застигнутые врасплох комендантским часом. Но только утром мы в первый раз прикоснулись друг к другу — совершенно невинно, ее рука, моя щека.
Я вздрогнул. Умереть? Об этом не могло быть и речи. Той весной 1943 года я был уверен, что бессмертен. Во всяком случае, неуязвим. Почему же она сказала это? Неожиданная слабость?