Подсолнухи
Шрифт:
Такая и сегодня была суббота для Алены. Такая и не такая. Одна она осталась в доме. Приедет или не приедет муж — неизвестно, баню можно было и не топить, пропустить разок. И стирку не затевать, не так уж и много скопилось за неделю белья и тряпья, но и оставлять на следующую неделю, следующую субботу не хотелось. У всякой субботы свои заботы, повторяла про себя Алена. Потому решила она ничего не менять — убрать в избе, постирать, вытопить баню, а уж завтра, как и намечала, сходить на прежние сенокосы, порвать до дождей шиповнику для чая, рябинки поискать, боярки.
Фуфайку Алена сбросила на штакетник, как начала носить воду, оставшись в зеленой фланелевой кофте. Рукава кофты, чтоб удобнее было, закатала она выше локтей,
В кастрюле на плите варилась у Алены половинка молоденького, зарубленного вчера петушка, оставалось положить картошку и овощи. Передвинув кастрюлю на малый огонь, на жаркий поставила она полутора-ведерный чугун с водой — для стирки. Пока грелась вода, Алена вытряхнула за двором половики, помыла в избе, в сенях полы, помыла крыльцо. Плахи пола, широкие, плотно подогнанные одна к одной, были покрашены в темно-желтую краску, мыть полы было легко и радостно, тряпка так и летала, так и играла по половицам. Освеженные, освещенные солнцем половицы прямо сияли. Одно окно в горнице раскрывалось, Алена распахнула окно настежь, открыла избяную и сенную двери, чувствуя, как тянет по избе, подсушивает полы. Вытряхнутые половики висели на штакетинах, проветриваясь.
Пока Алена занята была полами, доваривался суп, нагрелась в чугуне вода. Замочив в жестяной ванне белье, Алена еще раз налила водой чугун, сдвинула суповую кастрюлю так, чтобы половина ее приходилась на край плиты, на кирпичи, заглянула в печку, подшевелив кочережкой дрова, и вышла из летней кухни — и опять увидела за речкой цветущие подсолнухи, бурые копны сена, желтеющие березы перелесков, красные осины. Оглянулась на свой берег, поискав глазами скот. Корова с теленком и овцы паслись за огородом. Там же, на самом берегу, пасся конь, смирный рыжий мерин. Мужу, как леснику, положена была лошадь с упряжью. Телега, сани. Было и седло у него, в распутицу верхом ездил.
— А как же копны? — спросила себя Алена по давней привычке разговаривать сама с собой. — Да, как же копны? Забыл о них, видимо, Генка. Или ни к чему оно уже им, сено это, во Вдовине довольно накосил, наметал. Переезжали в последних днях мая, знал ведь, что сенокосничать придется на новых местах, ближе к дому, а взял выкосил берег, жалко было свой сенокос так оставлять. И сгреб вовремя, и скопнил, а сметать не соберется. Слежались копны, побурели, отава уже по кошенине поднялась, трава молодая. Восемнадцать копен, ладный стожок будет. Сметать, что ли, до дождей? Конь — вон он, поддернуть копны в кучу, только вот неспособно одной метать — на стогу постоять некому. Ладно, Прокопий вернется, тогда и смечем.
Отвлекаясь, подымая от корыта, от стирки, голову, Алена видела все тот же левый берег, далекий и близкий от усадьбы их, цветущие подсолнухи и вспомнила вдруг, как в одну из предпоследних весен за первым от деревни ручьем по косаринской дороге на полосе сеяли лен. Жива еще была деревня, и не бригада, а ферма была у них, управляющим Дмитриевский. За последней усадьбой по этот берег ручья электростанция, сушилка, гараж и кузница. Рядом с кузницей кладбище, там под молодыми, шумящими на ветру березами лежат деревенские, лежат родители Алены. Ручей называется Дегтярным. Давно, Алена была еще маленькой, в верховье ручья находилась дегтярка, гнали в дегтярке той из бересты деготь. Ручей тек из болот в Шегарку, впадая неподалеку от кладбища, берега ручья, полноводного веснами и пересыхающего летом, заросли тальником, смородиной, черемушником. Высокая густая трава делала ручей глухим, таила смородиновые кусты.
По берегам веснами бегала Алена с подругами рвать цветы.
Ах как цвел он, лен! Синее поле. Алена по вечерам на закате ходила смотреть. Завернет на кладбище к родителям, погорюет около могил, а потом к полю. Посев ровный, чистый, неполегший. А ветерок как потянет из-за речки, всколыхнет поле, погонит по нему вдаль косые долгие синие волны. Стоит Алена, смотрит, смотрит… До сих пор сине в глазах. Сейчас поле брошено, как и другие поля, осот по нему растет, лебеда…
Хорошо думается в ходьбе и за работой. Работаешь, стираешь, а мысли текут себе, текут, дробятся, заново собираются вместе. То одно всплывает в памяти, то другое. Вспомнится вдруг что-то такое, о чем, казалось, забыла напрочь, а она, оказывается, не забыла, просто причины нужной не было.
Развесив на бечеве выстиранное, Алена вылила в помойный слив за уборной мыльно-грязную воду, сполоснула ванну, ведро, вымыла руки, взглянула на ходики в окно и удивилась — не было еще и одиннадцати. Она присела на крыльцо, раздумывая, чем же ей заняться дальше — начать копать картошку, все одно ведь начинать копать не сегодня, так завтра, крупнее не станет уже она, не жди, или сходить на Косари за шиповником. На Косарях сенокос бывший их, Терехиных, зарос кочкарником, тальником, а шиповнику по нему — будто насадил кто. Из года в год рвала там шиповник Алена.
Побродить по полянам, на сенокос свой зайти, стога посмотреть — не подъел ли забредший вдовинский скот. Раньше каждый сметанный стог хозяин городьбой обносил, оберегал, а нынче ни хозяев, ни стогов, одни Терехины на всех жирновских угодьях сенокосничали, не стали огораживать стога. Постоять на опушках березовых, осиновых согр, попрощаться с осенним лесом, живыми, теплыми еще деревьями, говорящими не облетевшей пока листвой. Дунет холодный северный ветер — сорвет листву, выдует тепло из стволов и ветвей, намочит нанесенным дождем, охватит стужей, заледенит, заморозит, завалит снегами. И зимой лес красив, а души нет в нем, не чувствуешь.
Сидела Алена на крыльце, облокотись на колени, глядела перед собой, на баню и огород, за речку — и такая небывалая боль вдруг сжала сердце ее, едва не до рыданий, такая грусть охватила, как охватывала всегда в пору паутины, бабьего лета, листопада, отлета птиц, охватывала на грани смены времен года, смены погоды с летне-осенней на истинно осеннюю. Она почувствовала это еще вчера, управясь по двору, сидя так же вот на крыльце в тихий закатный час, и ночью, томимая до злости почти желанием своего здорового, годами не наласканного тела, она долго не могла уснуть, прислушиваясь к самой себе, к тишине избы, и к той полевой, лесной, ночной тишине, что была за стенами избы, осознавая до некоторой боязни, что она единственный здесь живой человек на версты, хоть в ту, хоть в иную сторону, разве что собака на дворе да конь с коровой, но это не люди.
И утром, бездумно и долго глядя в огород на бурые полегшие плети картофельной ботвы, она уже носила в себе сосущую пустоту, знакомую с детских лет, состояние, которое, повзрослев, Алена называла и грустью, и печалью, и тоской, это была не минутная печаль, охватывающая обычного человека и по пустякам, а давняя, вобравшая в себя, вдобавок к детским впечатлениям, еще и все невзгоды замужней жизни Алены, превратившись как бы в диковинную болезнь, внезапно настигавшую и отпускавшую, и болезнь-печаль эта в последнее время, с исчезновением деревни, стала глубже и острее, доводя Алену до не облегчающих душу слез.