Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
Так вот, Лева Копелев принес рукопись Асе и сказал: прочти, по-моему, интересно. А надо сказать, что на этом этапе оттепели уже появился ряд рукописей, написанных сидевшими людьми. Но ни одна из них пока ни на кого сильного впечатления, кроме фактографического, не произвела.
Ситуация с прохождением вещей в «Новом мире» была сложная. Могли задержать публикацию из соображений очередности и прочих других соображений, отнюдь не по существу. Члены редколлегии, прикрываясь «интересами журнала», нередко проявляли трусость. Ася, прочитав рукопись, прямо пошла к Твардовскому. Что было нарушением этикета. Там на втором этаже находился олимп — заседали члены правления журнала, а на первом — рядовые работники, сотрудники, и к Твардовскому не полагалось приходить просто так. Порядки там были отнюдь не демократические. Тем не менее
А нам по телефону рассказала об этой потрясающей рукописи.
Надо сказать, что у Александра Трифоновича было удивительное свойство — я это не раз наблюдала, но с «Иваном Денисовичем» особенно — уметь восторгаться. Это далеко не всем талантливым и большим людям дано. Степень его упоенности повестью Солженицына неописуема. Тут, конечно, многое сошлось. У Александра Трифоновича были настоящие народнические взгляды: он считал, что истина и глубина понимания жизни живет только в гущах народа. К интеллигенции он относился очень настороженно. И то, что Солженицын выбрал героем простого человека, что герой не интеллигент, а Иван Денисович, особенно, конечно, покорило Твардовского.
Мы сидели, жевали колбасу какую-то и сыр, пили эту водку, постепенно все пьянели, он — в первую очередь, он не мог остановиться: какие-то сцены, скажем, с красителями там есть такой эпизод, он перечитывал три раза. Он был так восхищен, и он сказал нам: пусть меня снимут, пусть меня растопчут, пусть со мной сделают все, что угодно, — я дойду до Никиты, я ему сам это прочту, и если это не удастся напечатать, я больше не хочу работать. Это дело моей жизни, я обязан это сделать.
Ну, так как расстались в двенадцать ночи, а пили с девяти утра, то мы, конечно, сочли, что это пьяная фантазия. Быть принятым Никитой?..
После таких выпиваний его кто-то должен был проводить, потому что сам дойти до дома он уже не мог. И так как у нас меньше всех пил Элька Нусинов, то ему всегда выпадала эта функция. Он провожал Александра Трифонович в его высотку на набережной, ставил у двери квартиры и звонил в звонок. Жена Твардовского видела всегда Эльку. И она решила, что это самый большой пьяница, самый главный заводила, что вот он и спаивает бедного Александра Трифоновича. И Элька с этой ужасной славой жил. И вот в тот вечер тоже Элька нам рассказывал, что, когда он его отвел, Твардовский был уже очень пьян и все повторял: я поеду к Никите, я поеду к Никите. И жена сказала: ну до чего вы довели человека, как вам только не совестно, он уже и о Никите говорит.
Тем не менее все это произошло. Александр Трифонович действительно добился разрешения поехать к Никите, когда Никита отдыхал на юге. Он сам ему прочел рукопись вслух, так же захлебываясь, как он нам потом рассказывал, от восторга, и даже позволял себе перечитывать какие-то особые пассажи. И Никита был покорен. Потому что он тоже ведь простой человек, это был тот уровень, который он полностью, без остатка мог воспринять. И он сказал: давай, печатай. Я согласен. Вот только название надо изменить.
Ну, все знают, все помнят, а может, молодые уже не помнят: когда «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича» — это было событие чрезвычайного значения. Общенационального. Вообще, смотрите, как интересно — печатание книг, стихов оказывается каким-то важным моментом в высвобождении этой несчастной страны из пут порабощения.
Я думаю, первые вещи Солженицына удивительно художественны. Я даже думаю, на высоту своих первых вещей он больше никогда не поднялся. Это настоящие книги. «Один день Ивана Денисовича», на мое восприятие, — абсолютно художественное произведение. И рассказ «Матренин двор» — это тоже исключительно и чисто художественное произведение, при том что его политическое значение тоже огромно. Потому что вся жизнь деревни нашей просветила сквозь этот рассказ.
Политика в художественной вещи не может быть определяющей. Если на первом плане какая-то позиция, какое-то утверждение политического толка и это лишь приукрашено беллетристическими приемами, тогда это не художественное произведение. Скажем, «Не хлебом единым» — произведение политическое плюс беллетристика; Дудинцев добавил то, что называют беллетристикой, то есть какие-то общеизвестные приемы оживления.
Желание прочесть «Ивана Денисовича» было продиктовано интересом к политике, то есть даже не к политике —
Я думаю, залог великой художественности «Ивана Денисовича» в том, что Солженицын взял счастливый день. Что он описал не тяжелый день Ивана Денисовича, а вот — что такое хороший день в заключении, когда все складывается как нельзя лучше. Это создает какую-то возможность воспринять. Ведь очень большое сгущение «чернухи» человек и воспринять не может. А тут, я бы сказала, у пилюли очень горькой есть оболочка, в которой это можно проглотить.
Вот потом же появились рассказы Варлама Шаламова. Шаламов вернулся следом за Солженицыным. Я с ним познакомилась у Леонида Ефимовича, потому что к Лене в дом ходили многие вернувшиеся из лагерей. Это был совсем другого облика человек, чем Солженицын. Я увидела еще не старого, но совершенно состарившегося, похожего на образы Рембрандта человека; жизнь наложила на него ужасную печать, исказила лицо, он был весь в морщинах, у него был тяжелый, страшный взгляд. Это был абсолютно раздавленный системой человек.
Его рассказы, глубоко художественные и замечательные, имеют познавательную ценность отнюдь не меньшую, чем «Один день Ивана Денисовича». Но тогда эти рассказы не были здесь опубликованы. Однако нам удалось, даже, скажу, не без моего участия, переправить их за границу. Знакомые французские врачи вывезли рукописи на себе, приклеив страницы под одежду. И они были опубликованы во Франции. Но не произвели никакого впечатления — в том смысле, что их не читали. Это теперь Шаламов стал знаменит. Сейчас его переиздают. А тогда правда, которую он сказал о лагере, эта жизнь урок — он очень много писал не только о политических, но и об урках, об этой стороне лагерной жизни — оказалась настолько горькой, не завернутой в приемлемую, глотаемую оболочку, что тираж, который вышел в издательстве, никто не покупал. И пресса была такая… Он очень тяжело это пережил. И когда началась травля Солженицына, даже позволил себе высказаться. В том же номере газеты, где сообщалось, что Солженицына высылают, было письмо-протест Шаламова против того, что без его разрешения опубликовали за границей его рассказы. Это неправда. С его разрешения. Это была горечь от того, что рассказы не получили никакого отклика. Как в бездну провалились. Он не понимал почему. И умер он ужасно. Я его видела, пока он ходил к Лёне. Потом он заболел, не смог больше жить один в своей квартире. Он умер в районном доме для престарелых, в ужасных — просто в лагерных условиях, в полной забытости, безвестности, совершенно трагически. А сейчас на Западе это большой писатель. У нас, впрочем, тоже. Его издают и переиздают, выходят толстые книги…
Это о том, как важно было почувствовать, что нужно описать счастливый день Ивана Денисовича.
Солженицын приходил к нам дважды. Первый раз — повидаться с Некрасовым. Он с ним говорил, как школьный учитель, который распекает провинившегося мальчишку. Внушал, что Вике надо полностью изменить образ жизни, вставать спозаранку, работать в десять раз больше, писать по меньшей мере четыре-пять часов в день. Красно-синим карандашом расписал ему распорядок дня. Вика, живое воплощение свободы, корчился от смеха, а Александр Исаевич, никакого внимания на это не обращая, продолжал: а главное, он говорил, ты должен бросить пить. Ничего, кроме минеральной воды. Солженицын не видел людей, к которым обращался. Он не говорил — он проповедовал.