Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
За снятием Никиты не последовало никаких репрессий. Его не посадили, не сослали в Сибирь, даже в прессе не унижали. Он стал простым пенсионером и жил то в московской квартире, то на даче, которую у него не отобрали. То есть не было обычного кровавого сведения счетов. Это, конечно, изумило либеральную интеллигенцию. А для широкого народа Брежнев с его импозантной внешностью, неспешной речью, тяжеловесный, спокойный, больше соответствовал образу вождя, и о нем стали говорить «хозяин будет». Быстро выяснилось, что он любит машины, сам водит, и на большой скорости. Это только прибавило ему престижа: в то время иметь машину было вершиной счастья. Эта страсть делала его таким же человеком, как другие.
И мы подумали, что есть какой-то шанс, что однажды мы станем более или менее нормальной страной. И может быть, немного поживем спокойно. Среди моих близких только Сима оставался скептиком. Он долго рассматривал Брежнева по телевизору и потом сказал: «Манеры
Но жить все-таки стало легче. В магазинах было мясо, семга и икра по разумным ценам, а зимой мы даже покупали апельсины и бананы. Легче стало одеваться. Синтетика тогда была в большой моде, нейлон, дакрон и прочее. Продавалась импортная мебель — из Венгрии, ковры из Чехословакии, Финляндии. Люди почувствовали вкус к комфорту, начались организованные поездки за границу — в основном в страны народной демократии, но и в Скандинавские страны, в Италию, Францию, Англию. Тем самым приоткрылось окошко в другой мир. Все стремились повидаться с вернувшимися, даже от похода в театр отказывались, лишь бы захватить человека тепленьким, и требовали от него подробнейшего рассказа. Именно конкретные подробности были интереснее всего: что за гостиница, какие бумаги надо заполнять, какая мебель в номере, что ели, что в магазинах, что носят прохожие.
Был также бесспорный культурный подъем, начавшийся при Хрущеве. Эстафету от поэзии принял молодой театр. Олег Ефремов, которого уже немного знали после успешного актерского дебюта в детском спектакле «Конек-Горбунок» — его тогда посмотрели и многие взрослые, — решил воспользоваться оттепелью и создать свой театр. К всеобщему удивлению, родился «Современник». Обращался он главным образом к тем, кто хотел говорить и слышать правду. Там была молодая труппа, связанная и дружбой, и общей целью: воскресить театр, сохраняя верность системе Станиславского. Они не ставили под вопрос советские ценности, а просто хотели приблизить театральное искусство к реальности — так же, как авторы прозы, публиковавшейся в «Новом мире», как поэты новой волны. Успех был необычайный. Каждая премьера становилась событием и означала победу над цензурой. Но иногда побеждала цензура. Пьесу Галича «Матросская тишина» запретили после генеральной репетиции, потому что в ней рассказывалась история еврейской семьи. Но «Современнику» удалось преодолеть это испытание, и в течение всех шестидесятых годов он оставался одним из редких мест, куда нам всегда хотелось пойти.
В тот же период Юрий Любимов, который был тогда актером Вахтанговского театра и преподавал в Щукинском училище, поставил со своими учениками пьесу Брехта «Добрый человек из Сезуана». Спектакль шел без декораций — только столы и стулья, в репетиционном зале. Туда хлынула вся артистическая Москва, поражаясь, как можно создать такое волшебство столь малыми средствами. Потом Любимову удалось получить зал бывшего кинотеатра на Таганской площади — и открылся знаменитый Театр на Таганке, который вскоре стал самым популярным в Москве.
Любимов, в отличие от Ефремова, очень интересовался обновлением театральной формы, отрицал систему Станиславского и наивный реализм. Он ставил спектакли по поэзии Пушкина, Маяковского, Вознесенского, молодых поэтов, погибших на войне, — был такой спектакль «Павшие и живые», — инсценировал повести и романы и каждый раз искал ключевую метафору. Это был, я бы сказала, театр воспаленной совести, который отражал все недуги общества. Любимов работал всегда на последней грани возможного, ему приходилось еще больше, чем «Современнику», бороться с цензурой. Ставя классику, он намекал на контекст, в котором мы жили. Это было особенно очевидно, когда он поставил «Гамлета» с Высоцким. Весь зал был заодно с принцем датским в его борьбе с прогнившим королевским двором. Любимов — человек эмоциональный, страстный, театр — его жизнь, он присутствовал на каждом спектакле — у него в зале было определенное место, с которого он фонариком подавал сигналы актерам, регулируя ритм игры, — и в работе был абсолютно непреклонен, отказываясь идти на малейшие уступки чиновникам из управления культуры. И люди уходили с его спектаклей как бы очищенными. Наверное, поэтому так дорого стоили билеты на черном рынке.
У Эфроса даже не было своего зала, он работал в театре на Малой Бронной, но главный режиссер в конце концов стал позволять ему делать то, что он хотел. Все его спектакли, особенно постановки классики — он ставил Шекспира, Гоголя, Тургенева, Достоевского, — были совершенны. И разумеется, театральная номенклатура этого совершенства ему не прощала, воспринимая это как личное оскорбление.
Все большую значимость обретала другая, неофициальная культура. На площади Маяковского был установлен пьедестал, годами ждавший, когда на него поставят памятник. И вот часам к шести вечера к этому пьедесталу будущего памятника
Тогда же начались посещения мастерских художников-нонконформистов. На самом деле «мастерские» — громко сказано. Эти художники работали в той же комнатенке, где они очень бедно жили со своей семьей. Нас ввела в этот круг Наташа Столярова. Она, проведя больше двадцати лет в лагерях и в ссылке, сохранила удивительную независимость мышления и отваживалась на поступки, на которые мы бы никогда не решились. Помимо рассказов Шаламова, она передала на Запад еще много рукописей. Она как будто хотела наверстать упущенное время, и безграничное любопытство побуждало ее постоянно знакомиться с новыми людьми. Скажем, она отправилась в Рязань и постучалась в дверь к Солженицыну — без чьих-либо рекомендаций. И вот Наташа водила своих друзей к художникам, которых она то и дело открывала. Они были очень разными и совершенно не стремились объединяться в какую-то школу. Их сближала только твердая решимость не подчиняться требованиям социалистического реализма.
Оскар Рабин, скажем, изображал мир, каким он его видел: полуразвалившиеся бараки, вроде того, в котором они с женой и двумя детьми сами жили в Лианозове под Москвой, трупы кукол на грязном снегу, груды мусора на помойке, столбы серого дыма, а на первом плане весьма часто — огромная бутылка водки. Сами сюжеты его картин, не говоря о живописной манере, уже бросали вызов советской живописи, и не могло быть речи о том, чтобы эти полотна где-то выставить. Мимолетные выставки, на один-два дня, устраивали на частных квартирах. Леонид Ефимович, например, однажды развесил у себя акварели и холсты Зверева — сегодня они стоят целое состояние, а умер Зверев в крайней нищете. Потом некоторые научные институты набрались смелости — за которую иногда приходилось платить очень дорого — и выставили этих «проклятых художников», абстракционистов, сюрреалистов, гиперреалистов и прочих, в своих конференц-залах. Право впервые публично показать свои работы они получили только через десять лет, после того как сначала сами организовали выставку на московском пустыре и власти уничтожили ее бульдозерами и поливальными машинами. Она, как известно, осталась в истории под названием «Бульдозерная выставка». Это варварство, это уничтожение картин вызвало ужасный резонанс, и тогда им разрешили выставить работы на один день в Измайловском парке. Пришли тысячи людей, и мы там были и радовались, но понимали, что это неполная, ненастоящая победа, а только крохотная уступка властей.
Начало брежневских лет было еще ознаменовано для нас чтением первых политических книг, изданных за границей. В сорока километрах от Москвы, в Шереметьеве, находился дачный поселок «Литературной газеты». Летом там отдыхали сотрудники «Литературки», а зимой эти домики можно было относительно недорого снимать. И там образовался целый маленький фаланстер. Каждую пятницу мы отправлялись туда кататься на лыжах, но наши рюкзаки были набиты рукописями и копиями запрещенных текстов — например, «Нового класса» Джиласа, «Технологии власти» Авторханова, за распространение которых грозило десять лет тюрьмы. Копии часто были такими бледными, что разобрать можно было с трудом. Дачи «Литературки», передового органа коммунистической идеологии, служили, таким образом, пропаганде подрывных идей. Дачники не были диссидентами. Но мы поддерживали борьбу диссидентов за гражданские права, которой отмечен был конец шестидесятых годов, начиная с дела Синявского — Даниэля.
56
Летом шестьдесят пятого года мы с Симой и детьми были в Коктебеле, в Доме писателей. Был там и Вика, мы всегда старались лето проводить вместе. И на третий или четвертый день нашего там пребывания приехала Ася Берзер.
Мы как раз выходили из Дома поэта, то есть от Марьи Степановны Волошиной, которую навещали, и я говорю: смотри, Ася что-то мрачная… Спустились со ступенек, кинулись к ней, она очень вяло ответила на наши объятия и говорит: ребята, случилось нечто ужасное — арестованы Синявский и Даниэль.