Подземелья Ватикана
Шрифт:
«На станции Неаполь, в поезде, прибывшем из Рима, железнодорожные служащие нашли в багажной сетке купе первого класса пиджак темного цвета. Во внутреннем кармане этого пиджака оказался незаклеенный желтый конверт с шестью тысячефранковыми билетами; никаких документов, по которым можно было бы установить личность владельца, не обнаружено. Если здесь имело место преступление, то трудно объяснить, как могла столь крупная сумма быть оставлена в одежде убитого; во всяком случае это указывает на то, что преступление совершено не с целью грабежа.
Следов
Вдоль пути ведутся усиленные поиски».
Лафкадио смял газету.
«Как! Теперь еще и запонки Каролы! Это не старик, а какой-то перекресток».
Он повернул страницу и увидал среди «Последних известий»: RECENTISSIME ТРУП У ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОГО ПОЛОТНА
Лафкадио не стал читать и бросился к Гранд-Отелю.
Он положил в конверт свою карточку, приписав на ней: «ЛАФКАДИО ВЛУИКИ зашел узнать, не требуется ли графу Жюлиюсу де Баральулю секретарь».
Затем велел отнести.
Наконец, в холл, где он дожидался, за ним пришел лакей, повел его по коридорам, открыл перед ним дверь.
Лафкадио сразу же заметил брошенный в угол комнаты номер «Corriere della Sera». На столе, посреди комнаты, стоял раскупоренным большой флакон одеколона, распространяя сильный запах.
Жюлиюс раскрыл объятия:
— Лафкадио! Мой друг… Как я рад вас видеть!
Его взъерошенные волосы развевались и шевелились вокруг лба; он словно вырос; в руке он держал платок с черными горошинами и обмахивался им.
— Вот уж кого я меньше всего ждал на свете; и с кем мне больше всех хотелось побеседовать сегодня…
— Это мадам Карола вам сказала, что я здесь?
— Какой странный вопрос!
— Но почему? Я как раз с ней встретился… Впрочем, я не уверен, узнала ли она меня.
— Карола! Так она в Риме?
— А вы не знали?
Я только что из Сицилии, и вы первый, кого я здесь вижу. Ее я и не хочу видеть.
— Я нашел ее очень красивой.
— Вы нетребовательны.
— Я хочу сказать: гораздо красивее, чем в Париже.
— Это экзотизм; но если вам охота…
— Лафкадио, такие речи между нами неуместны.
Жюлиюс хотел принять строгий вид, но у него получилась всего лишь гримаса; он продолжал:
— Вы меня застаете в большом волнении. Моя жизнь — на повороте. У меня горит голова, и во всем теле я ощущаю какое-то неистовство, словно я вот-вот улетучусь. За три дня, что я в Риме, куда я приехал на социологический съезд, я перехожу от удивления к удивлению. Ваш приход меня окончательно сразил… Я больше ничего не понимаю.
Он расхаживал большими шагами; подошел к столу, взял флакон, вылил на платок пахучую струю, приложил компресс ко лбу и так его и оставил.
— Мой молодой друг… вы мне позволите называть вас так?.. Мне кажется, я нашел свою новую книгу! То,
Его ноги исполнили нечто вроде антраша; платок упал на пол; Лафкадио поспешил его поднять и, нагнувшись, почувствовал, что рука Жюлиюса тихо легла ему на плечо, совершенно так же, как когда-то рука старого Жюста-Аженора. Выпрямляясь, Лафкадио улыбался.
— Я еще так мало вас знаю, — сказал Жюлиюс, — но сегодня я не могу не говорить с вами, как с…
Он запнулся.
— Я вас слушаю, как брата, мсье де Баральуль, — ответил Лафкадио, осмелев, — раз вы меня к этому приглашаете.
— Видите ли, Лафкадио, в той среде, в которой я живу в Париже, среди всех тех, с кем я встречаюсь: светских людей, духовенства, писателей, академиков, мне положительно не с кем поговорить, то есть не с кем поделиться теми новыми мыслями, которые меня волнуют. Потому что, должен вам сознаться, что, со времени нашей первой встречи, моя точка зрения коренным образом переменилась.
— Тем лучше, — дерзко заметил Лафкадио.
— Вы не можете себе представить, вы, человек посторонний нашему ремеслу, насколько ошибочная этика мешает свободному развитию творческого дара. И этот роман, который я теперь задумал, меньше всего похож на мои прежние романы. Той логичности, той последовательности, которой я требовал от своих героев, я для большей верности требовал прежде всего от самого себя: и это неестественно. Мы готовы уродовать самих себя, лишь бы походить на тот портрет, который сами себе придумали; это нелепо; поступая так, мы рискует исказить лучшее, что в нас есть.
Лафкадио продолжал улыбаться, предвкушая и узнавая отдаленное действие своих собственных, когда-то им сказанных, слов.
— Сказать ли вам, Лафкадио? В первый раз я вижу перед собой открытое поле… Понимаете ли вы, что это значит: открытое поле? Я говорю себе, что оно таким было и раньше; я твержу себе, что таково оно всегда и что до сих пор меня связывали только нечистые карьерные соображения, счеты с публикой, с неблагодарными судьями, от которых поэт напрасно ждет награды. Отныне я ничего ни от кого не жду, как только от себя. Отныне я жду всего от себя, я жду всего от искреннего человека; и требую чего угодно; потому что теперь я предчувствую в себе самые удивительные возможности. И так как это будет всего лишь на бумаге, я могу дать им волю. А там посмотрим!
Он тяжело дышал, откидывая назад плечо, приподымал лопатку уже почти как крыло, словно его душили новые недоумения. Он глухо продолжал, понижая голос:
— И так как они меня не желают, эти господа академики, я хочу дать им веские основания, чтобы меня не допускать; ибо таковых у них не было. Не было.
При этих словах его голос стал вдруг почти пронзительным; он умолк, потом продолжал, уже более спокойно:
— Итак, вот что я придумал… Вы меня слушаете?
— До самой души, — отвечал, все так же смеясь, Лафкадио.