Поэзия рабочего удара (сборник)
Шрифт:
– Господа, спокойствие. Полиция – дело гражданской власти.
– А кто ее позвал?
– Я сообщил только, что завод остановлен, я обязан по закону.
– Ну, ладно, – гладко, гладко говоришь, что еще расскажешь?
– Прошу спокойствия. На всех европейских заводах курение абсолютно запрещено, и благоразумие рабочих позволило провести эту меру безболезненно. Сдельная работа много от этого выигрывает для вас же самих.
– Для нас голубчик старается. Качать его, кто помоложе-то.
– Относительно завтрака я сделаю доклад в правление, но прошу подумать. Мы вводим всюду, вместе со сдельной, и почасовую плату. Четверть
– Слова, слова прошу! – закричал слесарь Ваня, взобравшийся на плиту.
– Ну-ка, ну-ка, расчеши! Расчеши по пунктам!
А Ваня уже начал:
– Товарищи!
– Именно, именно, товарищи! – грянули из глубина толпы. – Тепло говорит малый.
– Вот молодые-то нынче пошли; молодые-то вернее берут.
– Товарищи! – надрывался Ваня. – Дело начато, Назад идти – в дураках остаться.
– Вот так: сразу быка за рога.
– Директор рассказал и не поскользнулся; гладко рассказал. Одного не выяснил: почему раньше этого не вводили? Али его дожидались, покуда он из Бельгии-то не приедет. Нет, не тут зарыта собака: движенье наше сошло маленько на убыль; прилегли мы малость; ну вот, лежачих-то и бьют. Сегодня курево, на другой день завтраки, там, глядишь, доберется до мытья рук. Хитер враг: это они нюхают объявлениями-то. Так покажем-ка, товарищи, что не умерли мы, не задушены. Глядите: и так уж собрались нас хоронить здесь. Глядите-ка; потолки идут все ниже, все теснее, балки прут, все напирают, душат балки; окна занесены пылью, солнце не проходит, только лижет стекла: все темнее, все надсаднее глядеть. Груди негде разойтись.
Толпа совсем затихла, слова не проронит.
– Поглядите-ка, – как-то басить начал Ваня, – поглядите-ка, послушайте, как кашляет, как зычет наше старичье: сердце жмется слушать; войдет в клозет, да в тишине-то начнет кадычить, так словно в гробе бухает. Не старики пошли, а старичонки, да и не мужики, а мужичонки, не парни мы, а парнишки. Еще десять лет, – нас на семя и то не останется. А женят дураков, а дуры родят.
– Верно. Ай, Ванюшка, ай-да Ванечка!
– К чему? Чтобы еще народ мельче произошел, чтобы его больше жали. Братцы! Вовремя хвататься надо. По спинам скоро ходить станут. Вставайте же, товарищи, снимайтесь!
– Эй, полиция, полиция! У всех ворот. Осада сделана, отбирать будут.
– Солдат, слышь, ведут.
– Товарищи! – кричал Ваня, – не рассыпайтесь! Всех забрать нельзя, а нам ведь не впервой. Тогда уж крепче, еще крепче станете держаться.
Толпа подалась ближе к верстакам.
Директор побежал к входящему в завод приставу, сказал два слова, торопясь, серьезно, внушительно. Пристав побежал к телефону.
– Ага, охота будет! – кричал из толпы Корявый. – По-одному выхватывать станут.
И запел:
Щиплют, щиплют травку Волку на муравку.Сзади толпы, торопясь, расталкивая ее, пробирался в средину старик в кожаном фартуке. Задохся, закашлялся, лезет на верстак со своими страшными, не то испуганными, не то радостными глазами.
– Эй, – захрипел он, барахтаясь по верстаку, – эй, дозволь, народ рабочий, православный, дозволь слово сказать…
Дрожал старик.
– Может, в последний, може, перед гробом. Жалко
Старик передохнул, выпрямился немного и продолжал:
– Сколько лому было, сколько народу перепорчено, перекалечено! На костях, на костях, – хрипел он в тишине, – на костях стоит завод-то! Ан, гляди, ничего, кроме фартука, не заработал. Бог и народ мне судья: все несу в казенку, только ей, сердешной, и держусь.
– Так, али не постоять? – пытался кричать он, но получился хриплый визг. – Али не натешиться в последни-то? Али не покашлять на пустом заводе? Али, братцы, не испробовать? Большего не будет, что пройдено. Чего тут нет: грыжа есть, – глядь: раскорякой хожу, нутро в груди – все, что молью изъедено, духу не примает; спина по ночам бытто под бревнами ноет, глаза в слезе завсегда. По неделям не умываюсь: рука не подымается – бросовой стал. Речи как бытто нет; слова вымолвить нет охоты; молчу по месяцам, по годам молчу; злюсь с молодыми, как козел по осени. Ой, ой, силушки нет… Прости, народ честной, прощай, отпусти меня, народ… Сказал я.
Старик, как беспомощный ребенок, сходил, скользил, прямо падал с верстака. Приняли, сняли старика. Весь дрожащий, сухой, косоплечий, с грязными мочалами морщин на лице, старик, запинаясь и что-то ища руками, выходил из толпы ближе к воздуху.
И тяжело так, так грузно-вяло подавался он по притихшему заводу, что, казалось, будто данью, жертвой, выкупом живым проходилось в мире для чудес, для бьющей роскоши, для варварски жестокой красоты неведомых ему богов; казалось, нет ему удела кинуть глаз на верх, на торжество бездушных, то золотом одетых, то румяных куполов им вознесенных храмов; казалось, – медленно, но неустанно, беспрерывно, день за днем пронзался он стрелой – работой, поражался раной и шел все ниже, все темнее, наклонялся все к земле, к могиле. И нес он, задыхаясь, как закованный, в могилу нес, боясь расшибить, свой безобразный камень-горб.
А из глубин неразбиваемых по годам котельных углов, из-под машин, из-под великанов-кранов, из-под литых устоев паровых молотов, как будто шли, все шли тихо, запинаясь, шли такие же, как он, десятки, сотни могильных, пахнущих гнильем, отравой, раздребезженных стариков.
И пыльные, серьезные, как сумерки, печальные, как полночь, давящие, как тучи, каменные своды крыли, накрывали этот крестный ход горбатых и замученных людей могильным, холодным, неразрушимым, туго вбитым склепом, крыли.
Толпа обступила старика. Захлопали по плечам. Старик в слезе; улыбнулся, улыбнулся, словно заплакал. Надел было шапку, да опять снял, смял ее под мышкой. Встал и трясется, машет рукой: знать, еще что-то накипело на душе, да уж и сказать нельзя – трудно.
Корявый был уже около старика.
– Да, такими-то только мир и держится. Вот гляди на него: старо, старо, а скрипит; еще, он замаринован. Вот что, старина, – ты мне только мотай да дрыгай, а я брат, перевод народу словом сделаю. Лет через десять, подавай бог, и я таким же буду; в случае чего, поддержите, робята!