Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений
Шрифт:
В прибранных сенцах приезжие сухим полынным веником отряхнули пимы, разделись, и пригласила их пухлотелая старушка в горницу, вихрастой внучке велела самовар ставить, а сама опять за пряжу села. Чем-то древним пахнуло от длиннот ее голоса, отвечала на расспросы обстоятельно, ласково, всё будто забирала сливочное масло щербатым ножом прямо из туеска и обильно уснащала аржаную речь — «покушай, дескать, родименький, нашего хлеба-соли».
Русская печь белела, точно гипсовая; под ногами стлались крашеные половицы, и во всем гнездился непоколебимый покой. Тишала горница сказочным
«В некоем царстве, в некоем государстве…»
— Старик мой хаживал, как же, и лабазы ладил, — напевала хозяйка, — а вот давеча гость-то к нам под окошко приходил. Слыхать — возится, навалился кто-то. Скрипят наличники. «Кому быть?» — думаю. Наутро вышла я, следу босого наворочено, не приведи Господи. Приклонилась и вижу: всё с когтями пришлепывал и наличник поцарапал. Как мужик, в избу заглядывал. Много у нас зверя этого. О прошлом годе мой-то с Миколаем, зять ему будет, на берлогу ходили…
Время шло по-медвежьи, вперевалку. Под линялым повойком сладким испугом морщилась старушечья память. Пряжа сучилась и покачивалась, наплывали одутловатые ситца, будто налитые теплым тестом.
Самовар ныл:
«Я на липовой ноге, на березовой клюке…»
– Кто тама? – окликнула бабушка.
Горница затаила дыхание. В окнах насторожились лиловые тени. Дверь скрипнула и широко отвалила березовую челюсть. А через мгновенье, ломай кости, рухнул фантастический сказ, полный страхов и жадных мечтаний о подвигах безвестной старухи. Неустрашимым реализмом ввалился и сорвал шапчонку с потных кудрей представитель нового поколения. От самых дверей несся, сокрушая затихшие бабушкины древности, его восьмилетний мужественный голос.
– Опять, бабка, избу не освежила, несознательная ты. Протухнем с тобой без воздуху, полезай на печь, дверь открою, — командовал он.
На приезжих мальчик округлил глаза, бросил на стол учебники и подошел поздороваться. От его улыбки пахнуло морозной свежестью:
— Что же чай плохо пьете, товарищи?
– Ты чего, родимый, поздненько? — робко осведомилась бабушка.
– Я уж уроки сделал. У Васьки был. Вместе с Васькой заданное учили, — пояснил он.
В подражание хозяйке Тиунов перевернул пустой стакан и, вытирая губы платком, обратился к мальчику.
– Нравится школа?
– Учитель толковый у нас, — и, неприязненно покосившись на литровку бабая, школьник с осторожностью тронувшего пешку шахматиста подвинул вопрос:
– А ты из каких будешь?
– Я писатель, книги пишу.
Мальчик прищурился, рассматривая Тиунова с недоверием, как вещь незнакомую и едва ли отвечающую своему назначению.
– Чего ты уставился? — не выдержал тот.
– Значит, говоришь, писатель?
– Да.
– И карандаш ты имеешь?
Тиунов открыл полевую сумку. Передний простеганный карман ощерился целым строем карандашей.
– Толковые у тебя карандаши, — с достоинством сказал мальчик.
Тиунов отбросил сумку и, закуривая трубку, спросил:
– Медведей не боишься, малый?
– Бабка набрехала уже тебе?
– Разве не правда?
– Не в центре живем, понятное дело…
Он повел плечами, независимо отвернулся к обледенелому окну и вдруг стремительно:
– Ты один карандаш дай мне, нет у меня хорошего, — и, глубоко вздохнув, заключил: — всё равно не исписать тебе столько…
Старушка сладко зевнула и часто-часто закрестила рот пухлой щепоткой. Протягивая школьнику пару карандашей, Тиунов подмигнул:
– Таких бабушек больше не будет!
– Теперь молодые будут бабушки, — захохотал мальчик.
1934 г.
ВСТРЕЧА
Впервые я услышал имя Антипа Ершова от загорского художника Ивана Ивановича Овешкова.
– Вы знаете богородских резчиков, — сказал он, – эти мастера безукоризненно владеют ножом и стамеской, но вам еще необходимо познакомиться с Антипом Ершовым. Это топорник из лесного Семеновского района. Более высокой техники топорного мастерства вы ни у кого сейчас не найдете.
И слово «топорник», и фамилия Ершов ассоциировались с лохматым человеком, в седой, курчавой, как львиная грива, бороде которого застряли древесные стружки. В моем представлении всклокоченный Антип стоял посреди поверженных бревен с блуждающим взглядом голубых, выцветших глаз и, точно на пожарище, размахивал в воздухе топором.
Увидеть Антипа Ермилыча мне пришлось в декабре тридцать пятого года в городе Горьком, на выставке хохломских и городецких изделий. Здесь, на слете мастеров Горьковского края, собрались преимущественно художники народной росписи. Из резчиков присутствовал один Ершов.
Неслышно ступая по паркету, он вошел в залу. В нем не было и следа взъерошенности, не оказалось у него ни голубых глаз, ни размашистых движений. На нем — длиннополый, коричневый, старого покроя и очень добротного материала пиджак. Он костляв, худ и по-стариковски поднимает плечи. Голова его как бы облита черными, длинными и прямыми волосами, которые переходят в маслянистую, растущую от самых скул бороду. Древний раскольничий лик перерезан чертой густых бровей. В провалах глазниц искрится темный проницательный взгляд.
Я подошел поздороваться. Ершов подал костлявую широкую руку и раздумчиво произнес:
– Здравствуйте.
– Как жизнь, работа? — осведомился я.
– Вот, видишь, на завещание нас вызвали. Хотят премии давать, – сообщил он. Затем, бесшумно шагнув вплотную ко мне и таинственно озираясь по сторонам глубоко запавшими карими глазами, он зашептал: — Ну как, глядел ли мои вещи?.. Тут они стоят. Только лачены под Хохлому и виду в них настоящего нету…
Осиновых драконов Антипа Ершова, его ковши с конем-зверем, которого держит на деревянной цепи монументальная фигура ездока, его женщин у колодца с подвешенными к коромыслу на таких же деревянных цепях ведрами, его традиционные братины, ендовы, скобкари и причудливые уполовники знают не только у нас в Союзе, но и далеко за рубежом.