Погоня на Грюнвальд
Шрифт:
«Господи, спаси его! – молилась Ольга.– Спаси его, не призывай, не отними душу». Все давние, выстраданные обиды на мужа казались ей сейчас чужими; она от них отрешалась. Крепя молитву, Ольга искренне представляла себе другую жизнь с мужем: вот он поднимется – исчезнет между ними разлад; он изменится, она переменится, и пойдет живая, добрая жизнь. Она родит, в доме пойдут веселые хлопоты, шум, радость. Никто не виновен. Чем он виновен, думала Ольга. Разве он хотел горя? А она разве праведница? Замуж пошла за него, а нравился другой. С первого дня, со свадьбы, когда увидела здесь Мишку Росевича, вспомнила – вот кого хотелось, вот кого примечала в толпе. Может, с этого взгляда и пошло все вкось: ни Даниле радости, ни ей счастья. Сейчас оба помирают; а как оба помрут, так и свет опустеет.
Вошла старуха-челядница,
Вдруг послышался Данилин стон, и он жалобно кого-то позвал, а через мгновение нетерпеливо, как о помощи, выкрикнул: «Мама!»
Бросились к нему – тихая улыбка смерти застывала на его лице.
С рассветом Ольга послала Рудого в Волковыск за своим братом.
В это дзядовское утро Юрий рано пошел на покутье. Здесь было уже людно. На окуренных туманом могилках бледно горели свечи и плашки. Юрий очистил материнскую могилу от нападавших пластом листьев, поставил возле креста восковую свечу. Отец был схоронен далеко, на Немане, под Ковно, где погиб в стычке с крыжаками. Юрий помнил его отъезд, помнил коня под боевым, с высокой задней лукой седлом, холодный блеск стремени, в котором глубоко сидел отцов сапог и за которое Юрий держался, провожая отца в поход, помнил улыбку отцовских глаз, последний, прощальный взмах рукой с холма. Потом отец постепенно исчезал за перевалом, словно уходил в землю.
Глаза у отца были синие, улыбка – растерянная и грустная. Через два месяца полк вернулся крепко пореженный. В городе по разным концам заголосили бабы; отец Фотий в церкви, а в костеле ксендз Миколай помолились за вечный упокой убиенных на войне волковысцев.
Вечером сосед, отцов приятель, принес мешок с отцовыми вещами и оружием. Матери уже давно не было на свете. Батька другой раз не женился. Может, не нашел новую по душе или не мог забыть первую, их мать. Хозяйкой в хате была Ольга, но всю тяжелую работу батька держал на себе. Вместо него домой вернулись его рубаха, свитка, меч, шлем, кольчуга, пояс с ножом, ложка. Пугающе выглядели эти вещи, разложенные на столе. Тайна, какая-то мрачная тайна скрывалась за тем, что они остались целы, что их привезли, а отца не стало.
Помня отца живым, Юрий не мог представить его убитым, не верил, что отца положили в ряду товарищей в яму и засыпали землей. Ему грезилось, что когда-нибудь он услышит знакомый стук в ворота; ему снились сны, в которых отец возвращался – и начиналось счастье. Тогда, в первый год сиротства, он зачастил в церковь молиться о чуде; однажды он сказал отцу Фотию, какого чуда он просит у господа: отец не убит, он в плену, его обменяют на пленного крыжака. «Дай бог!» – ответил священник после тяжкого вздоха и скоро стал приглашать Юрия к себе – учить уставному письму. Проводя с Юрием по нескольку часов ежедневно, старик приблизил его, словно отысканного по милости судьбы родича; оба одинокие, они стали дружны и неразлучны, как дед и внук. Чудо не совершалось. Юрий взрослел, душу его захватила страсть мести. Ему виделся победный блеск меча. Он попросил у Фотия благословения стать воином. Фотий благословения не дал, – ответил: «Сперва возмужай». Помимо церкви, было у Фотия другое дело, святая страсть – он писал волковыскую хронику. Листы хроники хранились в окованном сундуке вместе с десятком накопленных за жизнь книг и саморучно переписанной в молодые годы Библией, по которой он читал в праздничные и воскресные службы. Однажды старику скрючило руку; гусиное перо не держалось в пальцах, стало прыгать по пергамину судорожными скачками, и Фотий, скорбя, доверил Юрию писать хронику со своих слов. Став книгописцем и получив доступ к заветному сундуку, Юрий прочел «Слово Кирилла Туровского», «Жития печерских старцев», «Требник» и «Златоуст». Чтение привело его к мысли, что зло победишь не злом, только силою доброго слова и дела. Познавая дьявольскую природу оружия, он чувствовал в этом измену памяти отца. Но и любое, пролитие крови казалось грехом против совести, вложенной в каждую душу, против сострадания и милосердия, в которых проявляется завещанная спасителем любовь.
И сейчас, видя вокруг суету людей у могилок, Юрий ощущал благость этой любви, просветляющей душу, роднящей всех в братстве
Юрий развязал узелок, распрямил на могилке холстину, отлил из фляги вина под крест, положил угощение дзядам, сам отпил глоток и, глядя на огонек свечи, долго сидел, стараясь возродить в памяти материнский образ, вспомнить ее голос и слова. Мать учила его говорить, ласкала его, что-то нашептывала, какие-то добрые пожелания. Ни одно из них теперь не слышалось, заглушённое забвением. Эта неблагодарность, беспамятство, невозможность духовной встречи отзывались болью в душе Юрия. Он сидел на том месте, где отец, Ольга и он навсегда распрощались с матерью, но память не удержала ту горькую минуту или запрятала так глубоко, что ей не доставало силы появиться в сознании. Вот это и есть сиротство, думал Юрий. Ходишь по земле, появился на свете, рожденный, вскормленный, наученный матерью,– и не знаешь, кто она, будто не существовала. И неподвластная уму загадка туманом закрывает твое появление среди людей.
Эта невозможность духовной встречи смущала Юрия. Он собрался и пошел к отцу Фотию.
Скоро он пришел на площадь, в этот час пустую, с запертыми лавками, постоял в каком-то неясном удивлении перед костелом, из которого слышалось пение, и по крутой насыпи поднялся на Замчище, где стояли старая рубленая церковь, маленький пустующий замок и где в хатке, прилепившейся к дубовым плахам городни, жил Фотий.
Старик, по своему обыкновению накрывшись поверх рясы платком, грелся у печи.
– Поздно спишь,– укорил Фотий,– давно тебя ожидаю.
– На покутье ходил,– сказал Юрий.– Дзяды сегодня.
– А, верно, дзяды,– удивился своей забывчивости старик.– Хотя в старости все время – дзяды, одно прошлое и на уме. А вот сам умру, все, что помню, тоже со мной умрет и забудется. Слабеет память. Отца помню, а деда не помню совсем. Каков был? что делал? как звали? – словно и не было его на свете... А он меня, верно, на руках качал! Вот, чудеса жизни! Впереди – неизвестность, минувшее – богу принадлежит, а мы посередине, на узкой меже протекающей минуты. В будущее идем, на прошлое оглядываемся. Оно, как зеркало,– старик настроился на серьезность.– Ну, что, поработаем немного?...
Юрий открыл стоявший под образами сундук и достал лист пергамина, исписанный наполовину, пузырьки с чернилами и киноварью и пучок перьев.
– Скажи, отец Фотий, почему костел поставили у подножия горы? – спросил Юрий, вспомнив свое недавнее удивление.
– А где еще было ставить? – отвечал старик.– Там капище было, рос дуб, огонь горел. А лет двадцать назад крестили в латинскую веру деволтву и жмудь, тогда дуб сожгли и на месте кострища срубили костел.
– Отчего же в нашу веру не окрестили? – спросил Юрий.– Ведь волковыская церковь древняя?
– Древняя,– кивнул Фотий.– Три века стоит. Только не успели. Другие были дела. Вот и об этом надо записать, а то забудется.
– О чем? – не понял Юрий.
– Как здесь племена мешались. Кто жил, кто остался. Пиши.
Фотий сосредоточенно и неспешно, чеканно, как в церкви, стал говорить:
– Там, где Брест, Белая Вежа, Беловежская пуща, реки Ясельда, Мухавец, Нарев, Зельва, Сокольда, жили ятвяги. Они и сейчас там живут, но не сберегли своих отличий, ибо потеряли князей. А князей потеряли в войнах с киевлянами, поляками, а потом и с крыжаками. От Полесья до Вильно и Трок, от Гродно за Новогрудок – эта вся земля называлась Литвою. А как стали здесь селиться наши и построили города Гродно, Слоним, Вильно, Лиду, Крево, Волковыск, стала она называться Русь Литовская. А за Вильно до Ковно лежит Деволтва, а от Ковно до моря – Жмудь, а в другую сторону от Вильно, к Полоцку, где города Ошмяны, Ворняны, Свираны, Медники, Крево, Сморгонь, Гольшаны, эта земля называется Нальшанской. А Полоцкая, Витебская, Смоленская земли называются