Похищение лебедя
Шрифт:
— Я сказал ему, что мы ни в чем не можем быть уверены, кроме силы любви, — рассказывал отец, — и что он не обязан верить в тот или иной источник этой любви, если он продолжает отдавать и принимать ее.
— И что, вернулся он к вере в Бога? — спросил я, отжимая чайный пакетик.
— О, нет. — Отец сидел, непринужденно свесив руки между коленями, глядя на меня прозрачными глазами. — Я этого и не ждал. На самом деле он, вероятно, давно не верил, просто работа учителя не оставляла ему времени заняться этим вопросом. Теперь он приходит ко мне раз в неделю поиграть в шахматы. Я, конечно, стараюсь его побить.
«И, конечно, стараешься, чтобы он чувствовал себя любимым», —
За ленчем, завершившимся кусочками темного шоколада, любимым лакомством отца, он спросил, как у меня с работой. Я не собирался говорить с ним о Роберте Оливере. Я смутно ощущал, что мой интерес к этому человеку может показаться несправедливостью по отношению к другим пациентам, если не хуже, что я не смогу оправдать поступки, на которые пошел ради Роберта. Но тут, в глубокой тишине столовой, я вдруг принялся за рассказ. Я, как и отец, не называю имен своих пациентов. Отец слушал с неподдельным интересом, намазывал хлеб маслом и молчал: он, как и я, всему предпочитает портреты людей. Я передал ему свои разговоры с Кейт, умолчал о возвращении к ее дому вечером и о том, что приглашал Мэри в ресторан. Возможно, он простил бы мне и это — для него было естественным счесть, что я заботился прежде всего о Роберте.
Когда я рассказывал, что Роберт носит одну и ту же одежду, расставаясь с ней только на время, необходимое для стирки, о упрямом пристрастии к недостойному его ума чтению, о бесконечном молчании, отец молча кивал. Наконец он доел суп и отложил ложку. Она, выскользнув из руки, звякнула о тарелку, и он поправил ее.
— Епитимья, — сказал он.
— Как это понимать? — я доел последний огурец.
— Этот человек отбывает епитимью. Так я думаю по твоему описанию. Он наказывает плоть и подавляет душевное стремление заговорить о своем несчастье. Он умерщвляет тело и разум, в искупление.
— Искупление? За что?
Отец аккуратно налил себе вторую чашку чая, я удержался и не предложил помочь.
— Ну, это мне у тебя следовало бы спросить.
— Он оставил жену и детей, — задумался я. — Возможно, ради другой женщины. Но не думаю, что все так просто. Его бывшая жена, кажется, всегда чувствовала, что он не принадлежит ей целиком — и женщина, к которой он ушел, тоже. И вторую женщину он тоже очень скоро оставил. А со мной он не разговаривает, поэтому мне остается только гадать, насколько он чувствует себя виноватым перед каждой из них.
— Мне кажется, — добавил отец, вытирая рот голубой бумажной салфеткой, — что те картины — тоже часть епитимьи. Возможно, он искупает вину перед ней?
— Перед дамой, которую рисует? Не забывай, она может оказаться созданием его воображения, — напомнил я. — Если он и взял за основу реальную личность, как считает Кейт, то знал ее очень мало. И женщина, с которой он недавно расстался, тоже уверена, что он не мог быть близко знаком с таинственной леди, хотя я не уверен, что она права.
— Разве не в ее интересах так думать? — Отец откинулся в кресле и разглядывал пустые тарелки с задумчивым вниманием, какое, бывало, уделял моему ферзю. — Представь, каким ужасом было бы для нее узнать, что он снова и снова пишет живую женщину, которую близко знал. Особенно, учитывая, сколько страсти, по твоему описанию, в этих портретах.
— Верно, — согласился я. — Но, независимо
Как ни странно, отец ответил мне словами, которыми отвечал давным-давно, но вспомнившимися мне совсем недавно:
— Вера — это то, что для нас реально.
— Да уж, — ответил я, неожиданно рассердившись: неужели я даже в родной дом, в свое убежище, не могу вернуться, чтобы Роберт Оливер не преследовал меня по пятам? — Она — его богиня, можно не сомневаться.
— Может быть, он принадлежит ей, — заметил отец. — Ну, я соберу посуду, а ты, наверное, захочешь прилечь после поездки.
Спорить не приходилось, дом убаюкивал меня, как всегда бывало. Часы в каждой комнате, иные почти такие же старые, как каминные полки, на которых стояли, тикали, словно повторяя: «Спать, спать, спать». Отдых для меня был редкой роскошью, и мне всегда было жаль тратить выходные на сон. Я помог отцу убрать со стола, оставил его с мыльной губкой в руках и поднялся наверх.
Комната так и осталась моей. Здесь висел портрет матери, написанный мной (по фотографии, я не так строг к себе, как Роберт) через год после ее смерти. Мне пришло в голову, что, догадывайся я, что ее ждет, я бы писал с натуры, как бы трудно для нас обоих ни было выбрать время для сеансов. И не потому, что портрет вышел бы лучше (я все равно в то время рисовал довольно слабо), а потому что это подарило бы нам еще восемь или десять часов вместе. Я тогда запомнил бы ее живое лицо, измерил бы каждое отклонение от симметрии, поднимая кисть вертикально или горизонтально и улыбаясь под ее взглядом. А так… С портрета смотрела подтянутая, довольно миловидная, строгая женщина с глубокой задумчивостью в глазах, но в лице не было ее жизни и силы, и ни проблеска ее деловитого юмора. На ней был черный кардиган, стоячий воротничок, напряженная улыбка на губах — ее снимали для приходской газеты или для доски объявлений.
Я не в первый раз пожалел, что не написал ее в бордовом платье, который отец вместе со мной, двенадцатилетним, выбрал ей в подарок на Рождество — в единственном наряде, какой он, на моей памяти, дарил ей. Она надела его, уложила волосы и застегнула на шее нитку жемчуга, хранившуюся еще с венчания. Платье было скромное, из мягкой шерсти: подходящее для жены пастора, которая сама собирается стать священником. Когда она спустилась по лестнице к рождественскому столу, оба мы онемели, и отец тогда сфотографировал нас с матерью на черно-белую пленку: мать в роскошном платье и я в своем первом пиджаке, рукава которого уже стали мне коротки. Куда подевался тот снимок? Не забыть бы спросить, может, он знает. В моей комнате были полинявшие обои в коричневую и зеленую полоску, коврик недавно вымыли, и он показался мне на удивление пушистым, а пол натерт до блеска — полька-домработница постаралась. Я лег на узкую кровать и задумался, не замечая, как уплывают мысли, погружаясь в тишину и только через двадцать минут осознав, что дремлю, — после чего нырнул в глубину сна еще на час.
Глава 57
МАРЛОУ
Когда я проснулся, в дверях, улыбаясь, стоял отец, и я понял, что скрип ступеней под его медлительными шагами заменил мне будильник.
— Я знаю, что тебе не стоит слишком долго спать днем, — виновато промолвил он.
— Не буду. — Я лениво приподнялся на локте. Ходики на стене показывали половину шестого. — Хочешь, пойдем погуляем?
Я в каждый свой приезд с удовольствием гулял с отцом, и он просиял.
— Конечно. Дойдем до Дак-лейн?