Пока смерть не разлучит...
Шрифт:
Спаниели, борзые, болонки, гончие, легавые, левретки, английские терьеры и датские доги — ночью площадь Революции превращалась в царство собак, словно призраки казненных хозяев призывали их сюда. Стоило какому-нибудь возу или фиакру выехать с Елисейских Полей или показаться у решетки сада Тюильри, как от эшафота к нему бросалась лохматая свора с угрожающим лаем. Вчерашние комнатные собачки, давно не стриженные, некупанные и не чесанные, подпрыгивали, чтобы впиться острыми зубами в ногу неосторожного возницы, а крупные псы порой набрасывались и на лошадей. По городу ходили страшные рассказы об исчадиях ада с горящими огнем глазами и пеной, текущей из пасти. Гуляя из квартала в квартал, рассказы обрастали новыми
Этим слухам и нападениям пора было положить конец. Комитет общественного спасения занимался отражением внешнего врага и раскрытием внутренних заговоров, поэтому бороться с четвероногой угрозой предоставили Парижской коммуне. Облаву назначили на один из тихих вечеров. Несколько отрядов Национальной гвардии выступили разом с трех сторон, вытесняя злобных тварей в узкое горлышко улицы Революции. Грохот сотен выстрелов слился с лаем, рычанием, визгом, воем; в нём потонул предсмертный крик санкюлота, случайно угодившего под перекрестный огонь. Когда гвардия отступила, поле битвы было усеяно тысячами трупов поверженного врага.
Трупы оставались там и на следующее утро, и через день, и через три. Они разлагались под жарким солнцем и мокли под ливнями, над ними роились тучи мух, а между ними сновали крысы. Возмущенные граждане осаждали Ратушу, требуя убрать эту падаль; Национальная гвардия отказалась исполнять роль могильщиков. В окрестностях сада Тюильри уже было трудно дышать, того и гляди, начнется какое-нибудь моровое поветрие — верные слуги аристократов и после смерти продолжали мстить за своих хозяев…
…Вверх по улице Закона (бывшей улице Ришелье) продвигался необычный кортеж, привлекавший зевак: шесть парадных карет с дворянскими гербами ехали друг за другом вдоль Пале-Эгалите; из окошек торчали оскаленные собачьи морды или хвосты — реквизированную собственность аристократов набили трупами их друзей. Предваряемый военным оркестром, зловонный кортеж проследовал к меловым карьерам Монмартра, где скорбный груз свалили в яму.
Черная вода плескалась между набережной и бортом длиннющей баржи — плавучих бань Вижье, почти упиравшихся в Национальный мост (бывший Королевский). Каменная громада дворца Тюильри накрывала их своей тенью — или это только так казалось. Неподвижный июльский воздух разбух от влаги, отдававшей гнильцой; на другом берегу залаяли собаки — сторожевых псов выпускали во дворы Консьержери. Из-под моста выскользнула тень, прошмыгнула к сходням, перекинутым на баржу, в два прыжка оказалась на борту и юркнула на нос.
Присев на корточки, человек доставал из-под жилета листы бумаги, рвал на мелкие клочки и бросал в воду. Ну, вроде всё. Теперь назад.
В жизни случается такое, чего не придумать ни одному сочинителю с самым буйным воображением. Мог ли актер Лабюсьер, едва не вздернутый на фонарь в восемьдесят девятом, представить себе, маясь в тюрьме аббатства, что в девяносто четвертом он будет сидеть на третьем этаже дворца Тюильри, в павильоне Марсана, отведенном Комитету общественной безопасности, и составлять выписки из "дел" врагов народа? Нужда заставила его пойти на службу, а революции нужны грамотные люди, сойдет и дворянское отродье.
Спрятав под жилет первое "дело" — мадемуазель Монтансье, директрисы его бывшего театра, и ее любовника, актера Невиля, — Шарль целый день ходил полумертвый от страха, а утром, когда обрывки приговора плыли в Гавр (вернее, в Марат), явился на службу, как на казнь, в полной уверенности, что гражданин Пийе уже хватился пропавших документов. Ничуть. "Дел" было столько, что учета им никто не вел, они вываливались из шкафов, громоздились на столах в покосившиеся стопки… Лабюсьер осмелел. За три дня мессидора он перетаскал на берег больше полусотни "дел", избавив от гильотины почти всю труппу Французского театра, не примкнувшую к Тальма и его Театру Республики,
Этьен Мегюль притоптывал ногой в такт аккордам и встряхивал напудренными волосами, рассыпавшимися по плечам; в его голосе звучала истинная страсть. Повторив последнюю строчку припева, он в последний раз ударил по клавишам.
Робеспьер снова пробежал глазами текст. Семь куплетов; первый исполняет народный депутат, второй — мать семейства, третий — два старика, четвертый — мальчик, пятый — добродетельная супруга, шестой — невеста-патриотка, седьмой — три воина, а припев — военный хор. Да, из этого можно будет сделать целое представление для годовщины взятия Бастилии. Вот только… Он взял перо и перечеркнул название — "Гимн свободе". Подумал и написал новое: "Походная песня".
— Это грандиозная республиканская поэзия, — сказал он, возвращая листки композитору. — Намного превосходит всё написанное этим жирондистом Шенье.
Мегюль молча собрал партитуру и откланялся. Жозеф просил не упоминать его имени. Полтора месяца назад его трагедию "Тимолеон", написанную для Театра Республики, запретили после генеральной репетиции. Ах, какие хоры Мегюль для нее написал! Но в пьесе Тимолеон убивает своего брата Тимофана, вздумавшего захватить власть в Коринфе и стать диктатором. На репетиции были друзья Робеспьера; Жюльен подскочил к Шенье и сказал ему с ненавистью: "Твоя пьеса бунтовская, но это меня не удивляет. Ты всегда был контрреволюционером!" Теперь Жозеф дрожит за свою жизнь, статус депутата его не спасет: неприкосновенность снимают мгновенно. Оба его брата уже сидят: Андре — в парижской тюрьме Сен-Лазар, Луи — в Бове, и оба никак не уймутся: Андре вслух говорит всё, что думает о людях, бесчестящих революцию, а Луи требует суда! Он сумасшедший! Его друзья подкупили тюремного привратника, чтобы тот не отправлял никаких заявлений от Шенье. Надо быть тише воды, ниже травы, только так можно спастись — с учетом того, какой бардак творится в ведомстве Фукье-Тенвиля. В Ревтрибунал попадают только те бумажки, которые сверху, не стоит заставлять их ворошить эту кучу.
31
Было уже девять часов вечера, когда в камеру втолкнули трех новеньких: старуху в черном траурном платье и чепце, даму за пятьдесят, в бело-синем полосатом дезабилье, и молодую женщину в белом. Они остановились на пороге, разглядывая свое новое пристанище: зарешеченное окошко под потолком, обшарпанные стены, две кровати, куча соломы, три стула с соломенными сиденьями, кувшин на низеньком табурете, свеча и поганое ведро в углу. На кроватях сидели три женщины и смотрели на них.
— Я госпожа д’Айен, — сказала дама в дезабилье, — это моя свекровь и моя дочь.
— Вы мать госпожи де Лафайет? — спросила одна из женщин.
Лицо госпожи д’Айен просветлело, она живо обернулась на голос. Но тут же в её глазах промелькнул ужас:
— Она была здесь?
— Нет-нет, не волнуйтесь. Я много слышала о ней, но не имела чести знать её лично. Я — госпожа Лаве. А эти дамы — родственницы господина де Лафайета, госпожи де Буфле.
Она подошла к двери и застучала в неё кулаком.