Полночь (сборник)
Шрифт:
Вдруг я почувствовал, что изнемогаю, словно застигнут головокружением, каковое доселе приключалось со мною только во время приступов гипогликемии, вспышек жара или же от тумаков: от моего юношеского тела, того тела, которому до сих пор, несмотря на очевидные метаморфозы, изо дня в день вершимые в нем половым созреванием, я почти не уделял внимания, постоянно беспокойного тела, со всех сторон беспрестанно мучимого назойливыми понуканиями роста, неотесанного тела, служившего мне только для того, чтобы соразмерять себя с себе подобными в тех чисто животных сопоставлениях, на коих держатся взаимоотношения в подростковых компаниях, всегда болезненного и разбитого тела, вечно донимаемого ломотой, синяками и ранами, от этого тела теперь исходило емкое и неумолимое, таинственное, но успокоительное новое ощущение, как будто одним махом жизнь обрела иную форму, отразившись в более глубокой, более красочной, более деликатной тональности, — мне открылось сладострастие.
Я тотчас отдернул руку от паха, и именно тогда, хоть я и не могу в точности сказать, почему так произошло именно в тот, а не
Интенсивность этого первого и слегка припозднившегося оргазма была такова, что я оказался им глубоко и надолго облученным (я имею в виду, что подобно тому, как боль напоминает о вызвавшей ее травме, его последствия оставались для меня ощутимыми на протяжении нескольких дней, причем в обоих смыслах этого эпитета, то есть сразу и телесно, и духовно), притом что ни на секунду, несмотря на полученное мною религиозное воспитание и на молчание, а порой даже отвращение, окружавшее в нашем доме все прямо или косвенно касающееся сексуальности, к нему не примешалось ни капли вины, напротив, меня тут же пронзило живейшее впечатление, что над этой исписанной страницей, в центре которой крохотными разрозненными и просвечивающими виноградинками, колыхаясь золотисто-желтыми перламутровыми отблесками, каждая в ореоле пушистых и гофрированных пятен, жемчужно-серого мрамора голубоватых и бархатистых арабесок слов, породнялись сперма и чернила, я сподобился возрождения.
Продолжительность моего пребывания у родителей в Курбурге не замедлила тем временем перевалить за неделю. Не считая посещений, которые я в сопровождении родителей ежедневно наносил бабушке, а ее состояние ухудшалось день ото дня, и мы уже (хотя ее агония постепенно стала казаться нам бесконечной, словно в этом изношенном теле, чей живот она раздувала, медленно, стадия за стадией, на манер эмбриона крепла сама безносая) всякий раз, заходя к ней в палату, боялись обнаружить ее мертвой (и я до сих пор вижу полные тревоги глаза, напряженные черты лица и бледность моей матери, когда она дрожащей рукой толкала ведущую туда дверь), а потом, при расставании, бросали на нее такой взгляд, каким путешественник, зная, что скорее всего больше никогда сюда не вернется, обводит пейзаж, прежде чем его покинуть, в надежде, что тот отпечатается у него в памяти на как можно дольше, не говоря уже о тревоге, охватывавшей нас при каждом телефонном звонке, когда мы были дома, — какую-то долю секунды мы трое спрашивали друг друга глазами, кто из нас подойдет к телефону, словно каждый чувствовал, что неспособен на это, потом все как один устремлялись к аппарату, пытаясь выискать на лице того, кто, опередив остальных, снял трубку, малейший намек, способный навести нас на мысль, о чем собственно идет речь, прежде чем вернуться к своим рутинным делам, с облегчением догадавшись, что на проводе не кто иной, как месье Биньола, каковой, зная о талантах моей матушки в вареньеварении, хотел предложить нам излишки своего урожая абрикосов, — итак, не считая этих посещений, я ничего не делал, разве что предавался самым что ни на есть никчемным занятиям, как то: смотрел вместе с отцом по телевизору спортивные передачи, обсуждал с матерью партии в скрэббл или помогал им обоим делать что-то по дому или в саду, а то еще каждый день, слегка перекусив с утра, отправлялся на террасу кафе на центральной площади или на проспекте Республики, чтобы провести там час-другой за чтением «Монд» и «Либерасьон», а также «Ля Монтань», ежедневной газеты, которую я годами не брал в руки, подхватывая тем самым среди прочих, таких, например, как раннее укладывание спать или переобувание по возвращении домой в домашние туфли, некоторые свои привычки той поры, когда я жил в этом коттедже, словно из какого-то индивидуального атавизма, вновь вызвавшего к жизни в неизменном виде характерные черты моего тогдашнего «я» после полного их исчезновения у тех, что за оным воспоследовали; занятия, призванные, в общем и целом, разве что внести какой-то нерв в ту апатию, если не столбняк, в которой меня топили интеллектуальная праздность и питавшая ее скорбь вкупе с палящим зноем того на пограничье с августом периода, что метит высший взлет лета, и в равной степени, наверное, непроницаемая тишина тех мест, ее только сгущало, но никак не нарушало неумолчное пение птиц, часто прорезаемое воркованием горлицы, чей размеренный метр размечал, казалось, время.
Иногда я выходил пройтись вокруг дома по этому пригороду, где, до того как его один за другим начали захватывать земельные участки под жилье, урезая тем самым зону наших забав и — так как с вырубкой деревьев и раскорчевкой подлеска исчезала местная фауна, обитавшие здесь зайцы, ежи, белки и змеи, — постепенно уничтожая наполовину сельскую природу, некогда простирались бескрайние пустыри, среди которых я предавался со своими товарищами всем тем детским играм, что более или менее одинаковы под всеми небесами и во все времена, но где-нибудь в сторонке — и я был готов на любые обмены, любые подарки, любые обещания, любые компромиссы, любой шантаж, лишь бы эту просьбу увенчал успех, — я в конце концов почти неизменно улучал подходящий
В один из дней, выйдя прогуляться вдоль берега Алье в поисках хоть какой-то прохлады, я проходил мимо зеленеющей лужайки недавно построенной внушительной виллы в неовозрожденческом стиле и заметил за низенькой стеной из сухого камня, отгораживающей ее обширное внутреннее пространство, женщину примерно моих лет; одетая в купальник, розовую ликру которого пучили, чуть ли не прорывая, ее пышные округлости, обутая в украшенные белыми кувшинками босоножки из красного пластика, она перелистывала, утоляя одновременно жажду ледяным чаем, женский журнал, откинувшись в шезлонге на берегу бассейна, в котором на надувной лодке резвились трое ребятишек.
Сам не знаю почему, я остановился. Прошло несколько секунд, и молодая женщина, вероятно почувствовав, что за ней наблюдают, оторвалась от журнала и подняла солнечные очки на лоб, к самому основанию своих светлых волос, собранных сверху в какое-то подобие шиньона в духе пальмовой египетской капители.
Вид ее глаз, самых, однако же, заурядных, густо подведенных в довольно вульгарном вкусе косметикой кричащих оттенков, вызвал во мне неожиданный отклик: меня словно что-то с размаху ударило в грудь. И я тут же понял почему: несмотря на годы и вызванные ими эритематозные припухлости, переделавшие черты ее лица и подпортившие его цвет, я все же именно из-за глаз, оставшихся, как мне показалось, несмотря на плещущие вокруг них потоки плоти, совершенно такими же, какими представлялись двадцать пять лет тому назад, отливающими голубизной лагуны, блестящими все тем же жемчугом, словно материя, из которой они изваяны, была нерушимой, а вода, что их омывала, нетленной, я все же узнал в лице этой молодой женщины лицо Люси Ривьер.
Мне было где-то от восьми до десяти лет. Обуреваемый в ту пору величайшей набожностью — до такой степени, что долгое время я считал своим естественным призванием святость, а отнюдь не борьбу с огнем, ветеринарную медицину, пилотаж летательных аппаратов, исследования на батискафе или археологические экспедиции, каковые пренебрежительно оставлял своим заурядным товарищам, — я мечтал стать хористом. Настал день, когда мне наконец предоставилась подобная возможность: по окончании воскресной мессы настоятель нашей приходской церкви объявил, что в следующую субботу сразу после полудня примет всех прошедших конфирмацию мальчиков, желающих помогать ему во время служб.
В указанный день, принеся в жертву еженедельный футбольный матч, в котором на разделяющей наши кварталы травянистой целине мы, белые дети из коттеджей, противостояли сыновьям магрибских иммигрантов из дешевых муниципальных домов, я отправился в дом священника, умытый, причесанный, приглаженный, высморканный и празднично одетый, вышагивая в своих скрипучих штиблетах походкой, вобравшей в себя всю апостольскую торжественность, на какую только был способен мой юный возраст, когда мне на пути попалась компания знакомых девочек, среди которых оказалась и Люси Ривьер.
Люси Ривьер была изящным и стройным ребенком, напоминающий опал цвет ее лица служил оправой голубым геммам огромных глаз; по обычаю традиционной буржуазной среды, из которой она происходила, ее манера одеваться была напрочь лишена всякой фантазии: бакелитовый обруч оцеплял неизменно ровный горизонт ее светлых волос, никогда не опускавшихся ниже затылка; чаще всего она надевала неярких цветов платья с оборками, застегнутые до самого верха перламутровые пуговицы которых исчезали под закругленным отложным воротником, но носила также и плиссированные юбки с шелковыми или сатиновыми блузками строгого покроя; на ногах у нее обычно были черные лакированные баретки без каблуков, а над ними — пара коротеньких носочков, всегда казавшихся новыми из-за своей безукоризненной белизны и неоспоримой уместности.