Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Михалков пережил все свои три гимна и прожил очень длинную жизнь. Что про него скажут, он предсказал в шуточном стишке, написанном, что характерно, в 1937 году:
Повезут по городу очень длинный гроб, Люди роста среднего скажут: «Он усоп!»А что осталось? Остались детские стихи. Числом всего-то в несколько десятков. Но пожалуй, этого достаточно. Все остальное было мишурой. Впрочем, как это бывает и в жизни любого другого человека…
… Небольшая горизонтальная витрина антикварного магазина была до отказа забита мерцающим и манящим детством нескольких поколений советских людей. Самые простые, доступные любой послевоенной семье елочные игрушки…
Электрическому
Правильно: все они разбились и куда-то подевались. Несмотря на то что хранились в круглой фанерной коробке, переложенные ватой, и каждый год нужно было лезть на стеллаж, чтобы эту коробку достать и еще раз пережить чудо разворачивания и развешивания этих старых знакомых, включая шикарную хрущевскую кукурузину, которая сегодня тоже в большой цене.
Под елкой должен был стоять Дед Мороз из папье-маше и ваты и такая же Снегурочка – процесс старения здесь виден наглядно. У нас в семье ставился пластмассовый Дед Мороз в голубой (или красной?) шапочке с кремлевской елки тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. С шапочки и мешка с подарками с годами слезала краска. Потом куда-то исчез и сам Дед Мороз, унеся с собой невыветриваемый главный запах праздника – кровосмесительный купаж ароматов пластмассы и конфет. (Добавить по вкусу хвои и мандаринов.)
Все ахнуло куда-то в небытие, и сам праздник поистерся, как папье-маше, или вообще разбился в стеклянную пыль, как оброненная блестящая игрушка. Новый год стал повторяться чаще и однообразнее, начал приходить быстрее, так что и извлечение скучных игрушек стало каким-то принудительным ритуалом. Запах жизнеутверждающей советской елки сменился на странноватые испарения датских елок, которые не колются и подолгу не осыпаются. Громоздящиеся светящиеся елкоподобные сооружения в бесснежной ноябрьской Москве лишь подчеркивают безысходность того лишенного солнца и определенности с погодой времени года, которое тянется с октября по апрель, не являясь уже зимой, осенью или весной, а представляя собой нечто среднее.
Выручают дети – им это еще интересно. Хотя и череда предновогодних и посленовогодних мероприятий, всех этих разносчиков гриппа, становится похожа на марш клоунов в финале феллиниевского «Восемь с половиной» – одинаковые рожи под музыку Нино Рота кружатся в бессмысленном хороводе. Не спасают даже импортные варианты – в приполярном финском Рованиеми, погруженном во мрак и страдающем глобальным потеплением, тамошний Дед Мороз, название которого хочется перевести как Желтый пуки, конечно, ждет детей. Но к нему нужно отстоять гигантскую очередь, потом фотографироваться вместе с ошалевшим и разочарованным ребенком. Спустя некоторое время в московском почтовом ящике можно обнаружить конверт с фотографией: дитя, делающее вид, что ему все это интересно, этот самый Желтый пуки, с приклеенной, как у голливудской старлетки, улыбкой, плюс два утомленных северным сиянием родителя…
Иногда спасает соседский Стокгольм – тут лучшие детские музеи. А в Стокманне – здешнем, и хельсинкском тоже – в витрине дивные движущиеся инсталляции Рождества Христова. И вообще дают много глинтвейна, что примиряет с действительностью. Но с неба-то сыплется все та же каша, что и в Москве. Хотя есть одно преимущество: здесь не стреляют петардами, ставшими русским национальным видом спорта, пугающим бедных детей. В ночь на Новый год северные города тихи, безвидны и пусты, как мир до начала творения. Второго января скандинавы выходят на работу. В этом смысле СССР был
Это вынужденное безделье тоже портит праздник.
Остается эксплуатировать ностальгию, которая тоже превращается в привычный парад одних и тех же символов и фильмов.
И только елочные игрушки оставляют в душе хотя бы какой-то след. От них иногда шевелится воздух и рождается то утраченное, пастернаковское: «… все елки на свете, все сны детворы… все яблоки, все золотые шары… весь трепет затепленных свечек…»
… Пора покидать магазин с игрушками. Женщина за пятьдесят наохалась, посмотрев в лицо своему детству. На улицах то же, что и у другого мастера описывать рождество – Бродского: «В продовольственных слякоть и давка…» Отличие только в яростных автомобильных пробках, которых во времена Бродского не было. Все куда-то едут, дудя и ненавидя друг друга, чтобы отметить еще один промежуточный финиш. Все более отдаляясь от старых детских игрушек и «всего великолепья цветной мишуры».
Запечатлеть эпоху, запомнить ее, насытить свидетельствами, тем самым сохранить. «Я ничего не читаю, кроме мемуаров, – говорил мне Борис Иосифович Жутовский, тот самый „абстракцист“, на которого орал Хрущев. – Мне ничего больше не интересно». Художник фиксирует уходящее время. Листы портретов, работы на стене мастерской на Маяковке, комментарии к этим работам – целая книга, верстку которой я перелистываю. «Это первый том. Будет второй. Если успею», – говорит Жутовский. «Успеть» – главное слово в арсенале художника.
В дневниках Владимира Лакшина все время отмечается, что Солженицын куда-то спешит. Все предаются редакционной текучке, заходят выпить и закусить в «Будапешт», а этот бежит куда-то. Понятно, что бежит писать. Чтобы успеть. Художник всегда опаздывает, если он воспринимает то, что делает, как миссию по фиксации уходящего времени. И Жутовский спешит. Работает. Работает.
А когда останавливается (чтобы, например, поговорить со мной и моим другом), переходит сразу к делу: кусок хорошего сыра и бутылка хорошей водки. Сам затягивается «Донским табаком». У него очень красивые и уверенные, как это бывает у художников, руки. Он пишет ими по-ремесленному красиво. Чтобы запечатлеть эпоху, нужны инструменты – поэтому художник должен быть ремесленником. А это видно даже по тому, как он держит сигарету. И как небрежно кивает на ровные штабеля вполне уверенных в себе, с печатью мастера, абстрактных картинок: «А как вы думаете – чем я еще зарабатываю?…» «Абстракцист» – он и есть «абстракцист», как и было сказано… Заработал на хлеб насущный – и снова вперед, запечатлевать время. Успеть бы. История, как говорит мой приятель, дала ему вексель словами Хрущева: «А кого изобразил Жутовский? Урода! Посмотрев на его автопортрет, испугаться можно». И с той поры художник расплачивается по векселю – много работает и долго – слава богу! – живет. Художнику нужно время. Когда в 90-е Жутовский делал время от времени обложки для журнала «Новое время», он время от времени исчезал. Никто не мог его найти. Я думаю, он просто «ложился на дно», чтобы работать. Не до проходных обложек периодического издания, хотя и страшно красивых, ему было…
Оканчивая школу, мой брат отказался от «семейной» (дед, дядя, тетка матери и проч.) профессии художника. Объяснение звучало несколько пафосно: художник может быть только гением, а я не гений, поэтому поступаю на истфак МГУ. Квартира была завалена его преимущественно графическими работами, карикатурами, бесчисленными эскизами. Кто ж знал, что придет время, когда профессия художника-иллюстратора, или макетиста, или шрифтовика станет сверхвостребованной и начнет приносить твердый доход. И никто не будет «париться» по поводу гениальности/негениальности, а на первое место выйдет ремесло. В те годы представления о живописи и графике были не слишком ремесленными. Скорее возвышенными. Или – политическими, как, например, в 1974 году.