Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Сцену клуба украшало раздолбанное пианино, на котором время от времени кто-нибудь «играл». Дети забирались на сцену и эффектно кривлялись. Самые шустрые проскальзывали за экран. Особым запретным шиком было остаться там до начала фильма и продемонстрировать публике свой декадентский детский силуэт.
Древняя киноаппаратура регулярно ломалась. «Сапожник! Сапожник!» – охотно отзывался зал. В клубе зажигался приглушенный свет. Потом он снова гас. И тут начинался топот нескольких десятков ног, требовавших законного зрелища. Киномеханик, этот жонглер серебряными круглыми коробками, в которых хранились пленки, извлекавшиеся перед сеансом из багажника черной «Волги», переживал не лучшие в своей жизни минуты.
Публика выходила из клуба.
Парикмахер. Мне казалось, что он – грузин или армянин. Толстые волосатые лапы, грудь, клубящаяся черным волосом из-под рубашки, выдающийся во всех отношениях нос, аккуратно подстриженные «гитлеровские» усы, лоснящаяся, как мелованная бумага, лысина. Он был совсем невысокого роста, добродушен, толст, не ходил, а семенил на толстых ножках в коротковатых штанах. На голове – летняя фетровая шляпа кремовых тонов. Чем-то он напоминал Бубу Касторского… Как я теперь понимаю, парикмахер был еврей, что, вообще говоря, было кадровым недосмотром администрации поселка. Но, в конце концов, он же не был инструктором ЦК или там сестрой-хозяйкой. Своей говорливостью, живостью, шутливостью он заполнял собой предельно допустимую норму еврейства в дачном гетто. Если, конечно, не считать моей мамы, о национальности которой вряд ли кто догадывался, и половинки меня.
Он всех неизменно бурно приветствовал, болтал без умолку, задавал тысячу вопросов в секунду, смешил, мешая самому себе в работе. И уже напоминал не Бубу Касторского, а Карлсона. И этот человек был еще и парикмахером в аутентичном смысле слова – он изготовлял парики, а на головах партработников и их детей просто разминался в летний период.
«Уши стричь будем?» – свое священнодействие он начинал с этой шутки, которая не казалась мне смешной. Выразительно торчащие уши были предметом насмешек окружающих и причиной жуткого комплекса. Парикмахер же, человек военного поколения, остригал меня так, как будто прямо из дачного поселка меня должны были бросить на передовую. Уши победно топорщились и просвечивали сквозь солнце 70-х, как нежно-розовое мартини.
Мотороллер. Таких теперь уже нет в природе. Это был весьма демократичный вид транспорта, едва ли помнящий о своих итальянских прототипах. В кузове перевозились вонючие обшарпанные газовые баллоны. Мотороллер использовался и для иных хозяйственных нужд. В отсутствие хозяина можно было полминуты посидеть на черном кожаном сиденье, с ужасом и почтением вглядываясь в еще недавно клокотавшее горячее нутро, и символически рулить. Он был выкрашен зеленой краской и ужасно трещал. Запах выхлопных газов был каким-то особым.
Комендант – он ездил на мотороллере. Этот темноволосый, похожий на Твардовского человек был одновременно завхозом и охранником вверенной ему территории. Работа серьезная – вероятно, номенклатура хозяйственного управления ЦК. Комендант был почему-то неизменно одет в темно-фиолетовый халат. Нередко он выходил из будки около ворот дачного поселка. Ворота служили окном в большой мир, а маленький, домашний, покидать который без разрешения взрослых не рекомендовалось, находился внутри поселка. Выйдя за ворота, я всегда боялся, что меня
Автобус. Был такой момент в конце дня, когда солнце сочилось сквозь лес, как через неплотно закрытые жалюзи. Внутри детского организма словно бы звенел неслышный иным звонок. Начиналось ожидание окончания дня и предшествовавшего ему возвращения отца. Я отправлялся на велосипеде или пешком встречать автобус, на котором возвращался с работы папа. Ожидание автобуса придавало осмысленность целому дню, закругляло его.
Все поселковые дети в своем броуновском движении вокруг магазина, клуба, телевизионной, доски объявлений смещались ближе к проходной. Хозяйки стояли в очередях за продуктами, дети играли рядом, изредка бросая взгляд на центральные ворота. И вот наступал торжественный момент, больше напоминавший ожидание финиша гонки. Автобуса еще не было видно за поворотом, но чуткое ухо могло уловить характерное гудение мотора, пытавшегося справиться с новогорским серпантином нашей так называемой подмосковной Швейцарии.
В тот момент, когда первый автобус с наименее обремененными служебными обязанностями ответственными работниками врывался на территорию поселка, невидимый ветер бросал навстречу его лобовому стеклу пригоршню разноцветных конфетти – ожидавших автобус детей. Самым трепетным был эпизод высматривания родителя в окнах автобуса. Слабое пламя надежды плясало в груди, когда последние ответработники выгружались из автобуса в невидимой ауре, состоявшей из запахов отработанного топлива, жженой резины и тошнотворного жара мотора. Надежда умирала с той же скоростью, с какой автобус выплескивал свое содержимое: отец никогда не приезжал первым рейсом. Столь же ритуальными и, как правило, безуспешными оказывались попытки высмотреть отца во втором и третьем рейсах. Иногда его приходилось ждать до последнего – то ли четвертого, то ли пятого автобуса, который приходил, если дело было в августе, уже в сумерках.
Это ожидание имело оттенок некоторой безнадежности – на него тратилось много часов, и до последних подробностей приходилось изучать свои оцарапанные коленки, велосипедную цепь, копошенье муравьев в лучах закатного солнца. Грязные от велосипедной смазки руки держали травинку, погружавшуюся в муравейник. Потом травинку следовало облизать – она кислила. Иногда время убивала игра в ножички с самим собой.
Ожидание попахивало регулярным поражением в соревновании с другими детьми – побеждал тот, чей родитель объявлялся раньше. (Точно в такой же логике когда-то меня встречал из детского сада старший сын.)
Дети разбирали своих родителей на ранних рейсах, а я продолжал ждать папу – иначе ритуал не был бы выполнен до конца.
Голова отца плыла в последнем автобусе рядом с уже немногочисленными (еще три-четыре человека) сотоварищами. Он выходил из дверей самым высоким – хотя бы это могло быть предметом гордости – и самым усталым человеком, с перекинутым через плечо серым летним (не по ткани, а по цвету) пиджаком. Несмотря на эти поздние возвращения, гарантировавшие мне поражение среди сверстников, автобус придавал жизни надежность и предсказуемость. Во-первых, тогда еще в аппаратах разных уровней не было привычки работать по субботам. Во-вторых, автобус приходил каждый из пяти рабочих дней. И отец приезжал тоже ежедневно. Автобусом измерялось плавное течение жизни – от зябкого раннего утра (рейсы начинались чуть ли не в семь часов) до вечернего стелющегося по земле аромата травы и срывающихся с неба, как со скользкого карниза, августовских звезд. Минут еще семь-восемь мы шли с отцом до нашего крыльца. Можно было ложиться спать или – в оптимистическом варианте – получить разрешение на прослушивание в темноте общего подъезда коммунальной дачи страшных историй, сочинявшихся моими соседями-детьми.