Портрет Баскома Хока
Шрифт:
Когда Баском познакомился с ней, она училась в Бостоне музыке, у нее было полновесное контральто, при пении она чуть детонировала. Миниатюрная, ершистая, ладненькая, шустрая, с резковатым говором, сохранившим, как ни странно, отзвуки южного акцента, эта госпожа невеличка была энергична, основательна, без особого чувства юмора, и в сухопарого своего ухажера она влюбилась без памяти. Они встречались дна года: ходили на концерты, на лекции и проповеди, толковали о музыке, поэзии, философии, о боге. Только о любви не говорили. И однажды вечером Баском явился в гостиную ее пансиона на Хантингтон авеню и голосом, дрожащим и замирающим от значительности предстоящих слон, сказал. — Мисс Луиза! — осторожно сказал он, вглядываясь поверх составленных пальцев. — Приходит день, когда достигший благоразумия и зрелости рассудка мужчина принужден задуматься о серьезнейшем… да! несомненно, одном из
Он смолк, на камине размеренно частили часы, по улице, цокая подковами, прошла лошадь. Луиза же сидела пряменькая, в позе неприступного достоинства, но казалось ей, что часы стучат у нее в груди и что вот-вот они остановятся.
— Решение это тем паче серьезно, — продолжал Баском, — для служителя слова божия, ибо в его случае решение бесповоротно, приняв решение, он должен исполнять его непреклонно, неукоснительно — денно и нощно! до края могилы, до самого порога смертных врат, и потому могущее случиться ошибочное решение чревато, — его голос упал до остерегающего шепота, — чревато самыми страшными последствиями. Соответственно, — продолжал Баском собранным голосом, — решившись на такой шаг и вполне — я подчеркиваю: вполне сознавая его серьезность, я исследовал душу, допросил сердце. Я беседовал с моим Творцом, поднявшись в горы и отойдя в пустыню, покуда, — его голос налился демонической силой, — ни атома сомнения, ни грана неясности, ни тени неверия не осталось во мне! Мисс Луиза, я решил, что девица, во всех отношениях годящаяся быть мне подругой, товарищем в радости и печали, наперсницей заветнейших упований, вдохновительницей благороднейших устремлений, опорой в преклонные годы и духом, неразлучным со мной на томительной и беспокойной стезе и вровень несущим все, что ни пошлет неисповедимый господний промысел — будь то богатство или бедность, горе или счастье, — я решил, мисс Луиза, что такая девица — это вы! И посему я прошу, — медленно и со значением выговорил он, — оказать мне честь быть моей женой.
Она любила его, грезила, молилась, торопила эту минуту, а когда минута настала, она с благородным достоинством поднялась и сказала:
— Мистер Хок, я польщена вашим предложением, свидетельствующим об уважении и глубоком чувстве, и обещаю немедля отнестись к нему самым ответственным образом. Я вполне сознаю, мистер Хок, серьезность того, что вы только что высказали. Со своей стороны должна добавить, мистер Хок, что, приняв ваше предложение, я достанусь вам бесприданницей, поскольку моим законным состоянием обманно завладел мошенник — да-да, мошенник-опекун. Я достанусь вам, таким образом, без приданого, которым я так надеялась приумножить состояние моего мужа.
— Дорогая мисс Луиза! Дорогая вы моя! — вскричал Баском, протестующе разводя воздух своей громадной рукой. — Не смейте, умоляю, ни единой секунды не смейте думать, что материальные соображения могли бы повлиять на мое решение. Никоим образом! — кричал он. — Никоим!
— К счастью, — продолжала Луиза, — негодяй промотал не все мое наследство. Часть, очень малая часть осталась.
— Дорогая моя девочка! Дорогая вы моя! — кричал дядя Баском. — Это не имеет ровно никакого значения… Сколько он оставил? — поинтересовался он.
Так они поженились.
Баском моментально исхлопотал приход на Среднем Западе, приличное жалованье и крышу над головой. В продолжение же последующих двадцати лет сменились не один молитвенный дом и не одна секта: он подался в Бруклин, потом вернулся на Средний Запад, побывал в обеих Дакотах, оттуда в Джерси-Сити, дальше в Западный Массачусетс и кончил там, где начинал, — в маленьких городках вблизи Бостона.
Когда Баском говорил, бог, несомненно, внимал ему — проповедь дядя читал бесподобно: над кафедрой пылал его испитой лик, довольно высокий, поразительно гибкий голос взвинчивался до хрипа. Его молитвы неистово представительствовали перед богом, в них было столько горячечного запала, что публика ежилась от близости к богохульству. К несчастью, необузданное красноречие, случалось, наказывало дядю: голос, раскалившись в горниле страстей, трескался, дядя грудью падал на кафедру, закрывал лицо громадными лопастями рук и разражался душераздирающими рыданиями.
На Среднем Западе, где он начал свое пастырство, такое не поощряется:
Его голова вела нескончаемые прения с совестью: он по очереди перебывал в лонах церквей епископальной, пресвитерианской и унитарианской, он продирался через бурлящее протестантское сонмище к приемлемому для себя исповеданию. И он всегда обретал его — и всегда потом отрекался от обретенного. В сорок лет наш унитарий превысил допустимое свободомыслие, от его проповедей пошел густой чад агностицизма; свои неофитские настроения он облекал в прозу карлейлевской чеканки и стихи в подражание Мэтью Арнольду. Его духовная совокупность с унитарианцами, как, впрочем, и с баптистами, методистами, трясунами и адвентистами седьмого дня, разом прекратилась, когда однажды утром он зачитал с кафедры стихотворное сочинение «Агностик», в котором ясность мысли искупала техническое несовершенство и каждую строфу венчала неутешительная истина:
Не знаю — мой ответ. Возможно — да, Возможно — нет.Вот так получилось, что к пятидесяти годам Баском Хок отошел от публичных проповедей. Последующая его деятельность была предопределена. Его снедало фамильное вожделение к собственности. Он стал заниматься операциями по передаче недвижимости; он достаточно понаторел в имущественном праве, чтобы определять право собственности; вдобавок он стал покупать клочки земли в окрестностях Бостона и застраивать их дешевыми домишками по собственным диковинным проектам, экономя на архитекторах и даже горячо берясь за такие чужие дела, как закладка фундамента, наладка сантехники и малярные работы.
Всякие цены казались ему непомерно высокими — надо было видеть, в какую ярость приводили его расчетные ведомости: он являлся домой вне себя, изо всей мочи топал ногами, ругмя ругал итальянцев, ирландцев, бельгийцев, поляков, швейцарцев, янки и любую другую нацию, имевшую несчастье попасть в сегодняшнюю платежную ведомость, — он всех честил подлецами и головорезами, сговорившимися обобрать его до нитки и пустить по миру. Он обращал против них весь свой богатейший бранный арсенал, разгоняя сиплый голос до визга; когда же его ресурсы иссякали, мелькало видение того, перед кем он был дитя, — ожесточеннейшего из всех земных громовержцев Джона Т. Брилла, его сослуживца, матерщинника и жизнелюба, и, воздев к небесам трепещущие длани, он взывал к ним обоим — к богу и Бриллу.
Как все его семейство опаленный страшной и подробной памятью о войне и голоде, он трепетал перед костлявым призраком нищеты; он был из тех, кто надеется не умереть с голоду, живя впроголодь.
Поэтому он сам чинил себе башмаки и носил допотопную одежду, в поте лица обрабатывал свой каменистый огород и еще тысячью способами противостоял организованному грабежу.
Домишки, которые он — язык не поворачивается сказать: строил, — которые он в невыразимых муках производил на свет, вылизывал, выхаживал и поднимал до рахитического состояния, он в долгую рассрочку и выгодно продавал ремесленникам и лавочникам ирландского, еврейского, негритянского, бельгийского, итальянского и греческого происхождения. И всякий раз, когда производился окончательный расчет или делался очередной взнос, дядя Баском шел домой ошалелый от счастья, хватая за лацканы встречных и громогласно превознося достоинства евреев, бельгийцев, ирландцев, швейцарцев либо греков.
Прекраснейшие люди! Никаких сомнений! — Последним восклицанием он неизменно подтверждал факт платежа, а также свою убежденность в чем-либо.
Он действительно их всех любил — когда они платили. Обычно они шли к нему с платой в воскресенье, по замерзшей земле или утрамбованному снегу тащились мимо грязновато-пасмурных домов, обставших улицы в унылом до сведения скул пригороде, где он обитал. В эту вот угрюмую дичь и выбиралась смуглолицая разноплеменная братия, облекшись в строгие черные пары, в каком виде бедняки отдают долги и ходят на похороны. Их путь проляжет через истощенные пустоши, по злой, высохшей земле в ржавой сорной парше, они флегматично обогнут глухие дощатые заборы кирпичного завода, напористо прохрустят на грязном льду изрезанных колеями дорог, минуют грязно-серые фасады деревянных домов, которые своим озябшим, сиротским и невыразимым уродством являли как бы архитектурный апофеоз тоски, тупика и ужаса и кричали о таком неприкаянном одиночестве, что мнилось, изболевшаяся и отчаявшаяся душа человеческая от него зачахнет и умрет, сломленная, смятая и безъязыкая даже вымолвить проклятие, когда-то вскипавшее в человеке.