Портрет героя
Шрифт:
— Как это?
— Гангрена?
— Вот!
И коленная чашечка в гангрене. Просил докторов…
Он снова вынимает платок и, опустив свою черную повязку, вытирает слюну, повисшую у него на том, что у других называется «губы». У него же это — две вывороченные узкие полосочки изрезанной швами кожи.
— Пиши, пиши быстрее… Много писать!
И я пишу.
…в гангрене этой пролежал почти месяц, но нога уцелела. И я был выписан в часть и представлен к награде орденом, который получен нами уже в госпитале, потом…
—
— А-а! Пиши дальше!
И так все было хорошо до зимнего наступления, где наша часть вся полегла…
Некоторое время он молчит, беззвучно шевеля губами.
— Зачеркни, не пиши. Не дойдет письмо.
И я зачеркиваю жирной чертой и замазываю пальцем слова «где наша часть вся полегла».
Он продолжает: …тут я и попал на эту пехотную мину ногами и был взорван. И мой огнеметный бак загорелся, и я попал в госпиталь. А нашли меня санитары, с собакой, а то бы… И эта мина так изувечила меня… — Он начинает загибать пальцы один за другим. — Отнята нога, челюсть тоже плохая, лицо обгоревши, но глаза целы, уши обгоревши… И… — Он хватает воздух. — Осколки попали мне в пах…
Я смотрю на него: его лицо кажется мне менее безобразным, голубые глаза источают спокойствие, доброту и — страдание.
…И теперь, — хрипит он, — и теперь я спрашиваю вас, бесценная супруга, моя подруга жизни Изабелла Осиповна, вы мне скажите: нужен ли я вам такой?
— Постой! — перебивает он сам себя. — Еще припиши!
…А рана в паху изувечила меня сильно, и я мучился и пять операций перенес. И доктора старались. Мы, говорят, тебе оставим, что можем, и будешь снова… — Ну, словом, напиши: — Будешь снова… конечно, не как раньше, но всё — мужчина…
Сгорбленный, худой, с обожженным лицом, уставя немигающие глаза в стену, он застывает, похожий на изувеченную птицу.
— Я, брат, — хрипит он, — ведь не огнеметчик. Я — кавалерист. Ах! Судьба-злодейка! Ну, кому я нужен?! Раз такие мужики, как я… так и бабы должны быть такие! — Он поворачивается ко мне. — Значит, и баб калечных собирать надо! Нет, бабы не воюют…
А я сразу вспоминаю Надежду Александровну, наш Крепкий Кирпичик.
— …счастливые бабы! Зачем бог мужиков сделал? Были бы одни бабы — войны бы не было! Пиши опять!
…И с тем нашим к вам приветом, как к супруге нашей, дорогой, бесценной Изабелле Осиповне, к письму сему руку приложил супруг ваш, а ныне инвалид Великой Отечественной войны Трофим Селиверстов.
Я подаю ему письмо, и он в углу корявыми буквами ставит свою подпись.
— Стой! — Он даже вздрагивает. — Стой! А про руки-то? Главное-то и забыли! Что же мы это с тобой? А? Место есть? Пиши снизу…
…А руки наши, бесценная супруга наша, остались целые. И я, как поправлюсь и войду в силу, могу работать, что хошь! И дома, и везде. И в руках ведь и была наша сила, и главное в мужчине — ведь
— Теперь-то я так думаю… Но это я так сказал, сынок, тебе… Этого не пиши.
Он долго, шевеля губами, читает письмо.
— Спасибо, сынок! — Прыгнув на свои костыли, смотрит, как я кладу письмо в конверт.
На нем большими корявыми буквами написан адрес. Я читаю его: самый центр России, Ивановская область.
— Марок не мало?
— Нет, хватит.
— Дойдет, как думаешь?
— Наверное.
— Проверь обратный адрес.
— Все правильно.
Он достает из кармана что-то, завернутое в бумагу И я чувствую запах хлеба и котлет.
— Бери.
— Спасибо!
— И спрячь письмо-то.
Я ощупываю письмо за пазухой. Мы выходим из уборной.
— Приходи днем… После… Недели через две. Ответ будет.
— Будет, будет, — бормочет полная женщина, которая теперь не спит, а, сняв косынку, расчесывает волосы. Запах дешевого одеколона наполняет помещение. — Пятое… пятое уж письмо пишет… И все школьники ему пишут. А ты опять за очистками приходил? — И она вскидывает на меня маленькие, как у поросенка, глазки.
Я молча отворяю дверь.
— И пайки только собирают! — слышу я за спиной.
Мы выходим во двор. Откуда-то слышится женский смех. Потом голоса.
— Патрули в кухне… Иди, брат, а то попадешься. А про пайку не думай. Я — не вор. Иванов сегодня умер у нас в палате… Это его пайка.
И он остается стоять в дверном проеме. Обернувшись, я вижу, как он глядит мне вслед, качаясь на своих костылях.
Я киваю ему и, осторожно выглянув из ворот, выхожу на пустую и длинную улицу, стараясь идти бесшумно, неслышно скользя по льду и снегу и держась в тени мрачных, высоких кирпичных домов. Уже очень поздно. Вокруг полная тишина, изредка нарушаемая шорохом острых крупинок снега, летящих по блестящей от луны скользкой дорожке. И я вспоминаю, как что-то шевельнулось в моей душе, когда он назвал меня «сынок». Может, и мой отец там называет так же кого-то?..
XXV
Около нашей церкви — женщины, идущие после вечерней смены с ткацкой фабрики. Они идут медленно и о чем-то говорят.
— …нету! Как в воду канул! Был в проходной…
Я сворачиваю во двор и — столбенею: бледная, идет мне навстречу моя мама.
— Где ты был?!
— Я… гулял.
— Не ври! — тихо шепчет она. — Пойдем!
— Мама, зачем ты здесь?
— Я искала тебя! — В ее глазах стоят слезы. — Жив! — шепчет она. — Если ты еще раз уйдешь перед самым комендантским часом, помни, что… — Не успевает она закончить фразу, как мы слышим гудок машины. Прямо на нас едет по двору милицейский автобус.
— Не бойся, мама!
Она оглядывается по сторонам и шепчет:
— Этого еще только не хватало!
— Мама, не бойся, — повторяю я. — Как только они отвернутся, мы бежим туда! — И я показываю ей на отогнутые прутья церковной ограды.
Свистя, милиционеры сгоняют группу женщин-ткачих в послушное охающее стадо. Все достают свои документы.
— Бежим, мама! Собак у них нет, не бойся!
Я толкаю ее, и мы бежим. Свистки. Вот дыра — она лезет, я — за ней.