Портрет художника в юности
Шрифт:
Об экзотерике мы в тот вечер не говорили - весь мой пар ушел на защиту благородной и древней науки от невежественного Жуковкина-младшего, который не гнушался, между прочим, пользоваться глиной, облагороженной по современному алхимическому рецепту. Что же до Исаака, то народный скульптор оказался неправ: полторы сотни подписей в защиту, как он выражался, питерского дьячка почему-то вызвали смущение властей, кто-то наверху дал отбой, никого из защитников аэда не наказали, так, разве что объявили по строгому выговору членам правящей партии, а беспартийных и вовсе не тронули, Исаак же, проведя около двух месяцев в предварительном заключении и подписав какое-то ничего не значащее отречение, был выпущен на свободу с условным приговором и с непомерно разросшейся славой - если, конечно, можно говорит о славе в отношении к такому ненадежному ремеслу. Отец (глубоко вздохнувший после моего рассказа о встрече с Вероникой Евгеньевной, и даже, кажется, некоторое время собиравшийся также подписать принесенное ею тогда к Жуковкиным письмо) к весне получил неожиданную премию, на которую по моему настоянию мы приобрели громоздкий магнитофон "Весна" - и в считанные недели я оказался счастливым владельцем значительного собрания эллонов Исаака Православного, передававшихся западными радиостанциями. Кроме того, из-за этой истории едва ли не все означенные радиостанции ввели у себя постоянную экзотерическую рубрику, и вскоре я стал тратить все свои карманные деньги на чистую пленку, а в урочный час садиться у приемника, моля Бога, чтобы не включили глушилку. Опасения мои по большей части были излишни: дорогостоящее глушение обычно сосредотачивалось на совсем уж подрывных вещах, вроде выпусков последних известий или политического анализа, которые
Умение, вернее, дар любить, как Паоло - Франческу, или Розенблюм - свою чахоточную Софью Яковлевну, с каждым годом, вероятно, ослабевает в моем сердце. Однако той зимой оно безраздельно принадлежало Тане Галушкиной, а значит - и той самой алхимии, которую ни в старой, ни в новой школе не преподавали даже факультативно. Впрочем, я снова лукавлю, вероятно. Истинная любовь требует равенства, а не поклонения. Между тем Таня оставалась второй красавицей покинутого мной класса, профессорской дочкой, по-прежнему дружившей и с неприступной Мариной Горенко, и с моими обидчиками, и порою я мучительно опасался, что наша крепнувшая дружба была лишь еще одним способом, которым всесильное провидение хотело подвергнуть унижению щуплого подростка из хрущевской пятиэтажки. Призрак Жюльена Сореля, вероятно, с тайным удовольствием наблюдал за мной, когда я, не дождавшись лифта, подымался по лестнице жилого корпуса Московского университета, по дороге тщательно отряхивая хлопья тающего снега с кроличьей ушанки, с подбитого ватой пальто, с ботинок на длинных шнурках; нажимал на потертую медную кнопку звонка, вступал в казенную квартиру, украшенную казенной же основательной мебелью, протягивал руку Серафиму Дмитриевичу, всерьез носившему черную академическую шапочку, и редко встававшему от насекомоподобного ундервуда, такого тяжелого на вид, что он казался отлитым из чугуна. Но я вовсе не хотел походить на Жюльена Сореля, я был внимательным и жадным до жизни мальчишкой, и в один из своих визитов в дом Галушкиных едва ли не два часа подряд вместе с восторженной Таней рассматривал под старинным бинокулярным микроскопом, сияющим начищенной латунью, образцы металлических лигатур. При тысячекратном увеличении уже трудно было поверить, что разглядываешь отшлифованную поверхность металла - взгляд терялся в хитросплетениях лабиринтов, пещерок, выступов, теней, отбрасываемых как бы инопланетными сурьмяными холмами на оловянные провалы. Микроскоп электронный без труда обнаруживал в этих образцах вкрапления серебра (результат, подтвержденный данными спектрального анализа), заведомо отсутствовавшего в исходных элементах.
" Вы верите, что это те самые образцы, о которых мы писали в Alchemistry Monthly?
– осведомлялся за вечерним чаем профессор Галушкин.
"Я, Серафим Дмитриевич, глубоко верю в силу положительного знания," - отвечал я столь же претенциозно, сколь уклончиво.
"Это не по нашему департаменту, Алеша, - при этих словах Серафим Дмитриевич почему-то протянул мне вазочку с печеньем, - вряд ли алхимия когда-нибудь станет отраслью положительного знания. Не зря так достается нам на любом студенческом капустнике. Науке уже едва ли не две тысячи лет, а мы до сих пор, в сущности, блуждаем в потемках." "Почему же в потемках," - дипломатично возразил я, "и потом, не все же над вами смеются."
"Принцип неопределенности в модной квантовой физике вызывает у профанов уважение, восторг, всплеск религиозного чувства - все что угодно, кроме скепсиса, - продолжал Серафим Дмитриевич, словно не услышав моих слов.
– Принцип Кавасаки, казалось бы, с философской точки зрения, то же самое. И тем не менее, толпа немедленно узрела в нем доказательство нашей бесполезности. Вы слыхали, как полтора года назад нашу кафедру едва снова не закрыли?"
Окна казенной квартиры выходили на огромную площадь перед высотным зданием университета, и из столовой, изловчившись, можно было увидеть титанические часы на вершине одной из башен, и столь же гигантский барометр со светящейся электрической стрелкой, а у подножия башни - бетонные изваяния молодых людей работы скульптора Жуковкина, сжимавших астролябии и пухлые ученые фолианты. Вечер стоял бесснежный и морозный. Одинокие фигурки студентов, а может быть, аспирантов или преподавателей, огибая изваяние Ломоносова в самом центре ветреной площади, направлялись с физического факультета в главное здание, и кутались в черные овчинные воротники старомодных пальто. Я кивнул, хотя о самой статье японского магистра знал только по сравнительно недавнему фельетону в "Комсомольской правде".
"Бог мой, - вдруг добавил Серафим Дмитриевич, - как пришлось нам с Михаилом Юрьевичем врать в докладной записке! Даже доказывать, что вся статья инспирирована американской разведкой, заинтересованной в подрыве советской алхимии."
"Ну почему же врать?
– Серафима Петровна (волею судеб супруги были не только коллегами, но и тезками) покосилась на меня и на Таню, и сделала едва приметное движение бровями.
Как бы опомнившись, профессор Галушкин вдруг потянулся к квадратной бутыли зеленоватого, с неровной поверхностью стекла, налил из него несколько капель легкотекучей жидкости в серебряную стопку, и мелкими глотками выпил, не провозгласив никакого тоста.
Даже когда за чинным семейным столом Галушкиных царило молчание, я не скучал, потому что меня обычно сажали на диван, напротив стены, почти сплошь уставленной застекленными книжными шкафами, а в промежутках - завешанной старинными алхимическими гравюрами в золоченых рамках. Особенно засмотрелся я в тот вечер на оригинал одной из классических иллюстраций к "Двенадцати ключам Василия Валентина" - распушивший хвост петух с жилистой шеей, налетающий сверху на тощую лису, несущуюся куда-то с тем же самым петухом в зубах, и на заднем плане - холмы, заставлявшие вспоминать о Брейгеле-старшем, и небольшой одинокий замок на вершине одного из них. Я уже знал, что художник имел в виду растворение и осаждение, которые в сегодняшней неорганике числятся в процедурах самых прозаических, но гравюра вовсе не касалась неорганики, ни вчерашней, ни сегодняшней, и не зря на самом первом плане изображения щерился дракон с кожистыми крыльями и вьющимся хвостом, похожим на крысиный: символ опасностей, подстерегающих адепта, и недостижимости успеха. Знал я также, что летучую жидкость из квадратной бутыли Серафим Дмитриевич изготовляет в лаборатории сугубо для личного потребления, по всем классическим правилам своей науки, и что он безумно рассердился бы на профана, который простодушно спросил бы его о разнице между его аквавитом и обыкновенным этиловым спиртом - поскольку никакой классический анализ этой разницы установить бы не смог. Однако же вопросом чести при получении аквавита (объясняла мне Таня, поблескивая чудными серо-зелеными глазами) было довести его до такой степени чистоты, чтобы в конечном продукте не имелось даже намека на запах, вкус или цвет любой из тринадцати трав, участвовавших в перегонке. Закрытая докторская диссертация Серафима Дмитриевича была, к слову сказать, посвящена расшифровке и переосмыслению средневековых рецептов, требовавших включать в исходную смесь цветок папоротника - вещь, как известно нынешней науке, чисто воображаемую. Государственная (бывшая Сталинская) премия, которую он получил за это исследование, немало способствовала созданию кафедры, и профессор, как я теперь понимаю, отчасти кокетничал, жалуясь на преследования - наши престарелые и немощные руководители весьма дорожили не только аквавитом, но и другими снадобьями с опытного предприятия в Барвихе, на котором медленно, но верно внедрялись достижения отечественной алхимии.
Так длился мой невинный юношеский роман с длинноволосой дивой и в то же время - с чудной и загадочной наукой. Серафима Петровна и Серафим Дмитриевич после чая уходили на весь остаток вечера в комнату, служившую кабинетом им обоим, а мы с Таней сидели рядышком на диване, лоснящемся черной кожей, взахлеб обсуждая все, что полагалось думающим подросткам шестидесятых годов. При всем занудстве я был сообразительным мальчишкой, и однажды Таня, краснея, сообщила, что я нравлюсь
Однако огорчение мое миновало. Даже если Таня меня всего лишь терпела - мне нравилось у Галушкиных, и нередко сами Серафим Дмитриевич или Серафима Петровна снисходили до разговоров со мною, пока я дожидался отсутствующей дочери. Кроме того, именно в этом доме познакомился я ближе к весне с доцентом Пешкиным.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Все проходит: сокрушаются царства, гаснут звезды, кичливые города превращаются в оплывшие глиняные руины. Все проходит: но попробуйте объяснить это шестнадцатилетнему, убежденному в непреходящести собственной жизни прежде всего, а значит - и в вечности всего, чем увлечена его душа. Попробуйте поговорить о книге премудростей Соломоновых с невестой перед венцом; попытайтесь растолковать ее тому же филателисту, любующемуся на безупречное состояние зубцов редчайшей марки с дирижаблем защитного цвета, выменянной на грошовую мавританскую серию, или аэду, берущему первые аккорды. Над вами посмеются, а может быть, и обидятся. Хорошо понимать всю тщету мирской суеты, изведав ее сполна, вернее, разумеется, вовсе не так уж и хорошо, скорее плохо, и недаром любой из нас с подозрением смотрит на худощавых йогов, избегающих мяса и стремящихся поскорее добиться окончательного растворения в мировой душе, одинаково присущей человеку, крысе и придорожному камню.
Все проходит: превращаясь вначале в воспоминания живых, затем - в рукописную либо печатную повесть, передаваемую мертвыми, после того - в обломок камня, в предание, в легкое колебание воздуха, а там и вовсе в ничто. Умирает человек, остывает согретый песок, и суетливая похоронная команда торопливо уносит вчерашнее солнце с глаз долой на черных носилках. Мы склонны простодушно полагать, что все это не про нас, что Шекспир, Розенблюм или дон Эспиноса были из другого теста, что сами мы, осязаемые и неоспоримые, как-то, спустя рукава и затаив дыхание, выживем, ни разу не заглянув в лишенную света бездну, а впоследствии незаметно и просто умрем, но это иллюзия. Такую ясную, такую самодостаточную жизнь и такую общепонятную смерть, как начинаешь понимать только с возрастом, надо еще заслужить, желательно постом и молитвой.
Все проходит. Хлеб наш насущный - половинка белого за двадцать восемь копеек и половинка черного за шестнадцать, с одного взмаха разрезанные сточившимся от времени длинным ножом продавщицы в булочной, болтаются у меня в авоське, поскольку я, несмотря на настояния мамы, никогда не кладу его в десятикопеечный полиэтиленовый пакет, как того требуют правила гигиены. Зато хлеб доставляется домой в целости и сохранности, а не с отъеденными горбушками, как два или три года назад. Мне шестнадцать лет, я десятиклассник, на плечах у меня плащ-болонья, который я достал без всякой приплаты, всего-то выстояв три с половиной часа очереди в универмаге "Москва" (маму, понимавшую всю болезненность моих мечтаний о стильной вещи, не потребовалось уговаривать, но девяносто рублей, собранные в долг у коллег, она успела привезти лишь за несколько минут до того, как я подошел к кассе). Теперь я стесняюсь отгрызать горбушки, да и запах свежего хлеба на осенней улице уже не так сводит меня с ума, как всего два или три года назад, или хлеб стал другим? Наверное: хлеб в Мертвом переулке выпекался в маленькой булочной, у Кропоткинских ворот, и при везении его можно было купить совсем горячим, а в Тушино, видимо, доставлялся издалека, успевая если и не зачерстветь, то безнадежно остыть. Кроме того, вплоть до самого переезда я, бывало, кроме хлеба покупал на завалявшуюся мелочь вещи более замысловатые, например, калачи, пышные, посыпанные мукой, походящие на амбарные замки - нужда научит калачи есть, смеялась мама, объясняя мне, что в старой Москве калачами питались золотари, поедая сам хлеб и выбрасывая перепачканную фекалиями ручку . А иной раз покупалась фигурная сдоба в виде лебедя с изюминой вместо глаза, и ни в коем случае не следовало выковыривать ее по дороге, чтобы не нарваться на скандал с сестрой... но в новой жизни на окраине ничего этого уже не водится, и мой словарь завсегдатая булочной у Кропоткинских ворот сократился до половинки черного и половинки белого, какой завозят. Под моим распахнутым плащом-болоньей открывается черная водолазка, также предмет моей несказанной гордости, романтический и либеральный одновременно, точно такой, в каком ходит Ястреб Нагорный; зеленовато-серые брюки на мне хотя и достаточно заурядные, из "Детского мира", однако все же клешеные и более того - на вшитой мамой молнии, а не на пошлых и неудобных пуговицах.. Есть нечто, чем я горжусь еще больше, чем водолазкой: это белые офицерские носки, приобретенные в Военторге за семьдесят девять копеек, а дома выкрашенные дурно пахнущим анилиновым красителем для хлопка в оранжево-красный цвет, согласно самой последней моде. Я сделал все по инструкции на линялом пакетике: вскипятил, проварил, долил две чайные ложки уксуса для закрепления красителя, и носочки получились на загляденье, на зависть всем одноклассникам, кое-кто даже спрашивал, не могу ли я и им достать таких, а я в ответ многозначительно сообщал, что могу попросить друга, когда тот в следующий раз поедет за границу. Правда, щегольские носки окрашивают ступни мои в цвет шафрана, но этого никто не видит, кроме меня самого, да мамы, озабоченной возможным вредом анилинового красителя для моего здоровья. Смеркается. Сегодня я не поеду ни к Жуковкиным, ни к Тане, ни в гимнасий, ни бродить по центру города, который с каждым месяцем становится не то что более чужим, но каким-то далеким, посторонним, давним. Уроки по-прежнему даются мне легко (конечно, я лицемерил перед Володей), однако же связей в институтах у родителей нет, конкурс высок, и единственным надежным выходом остается получить золотую медаль, чтобы сдать на пятерку единственный экзамен и остаток лета благополучно прогулять. "Куда же ты решил поступать?" - иногда спрашивают меня родители. (В последнее время они стали робеть в разговорах со мною). Отец, уже переодевшись в домашний костюм (тот самый, некогда надевавшийся на партсобрания, а теперь безнадежно обветшавший), бывает, заходит к нам с Аленкой, и сразу направляется к ней, и я слышу за шкафом их смех, и капризный голос сестры, выпрашивающей очередную обновку, и деланно серьезный голос отца, помогающего ей решать какую-нибудь арифметическую задачу об урожае арбузов в приволжском колхозе. Здесь, в Тушино, осенью тоже бывают арбузы, сгружаемые с запыленных грузовиков с астраханскими номерами, а однажды завезенные в наш обыкновенный овощной, но я скучаю по осени в Мертвом переулке, которая много лет подряд обозначалась сначала арбузами в железных решетчатых ларях, а потом сливой-венгеркой, с подобием легкого инея на фиолетово-синих боках, с отстающей косточкой, что, как вы сами понимаете, особенно ценилось при изготовлении варенья, а потом антоновскими яблоками, переложенными соломой, - и все это продавалось прямо в Староконюшенном, между австрийским и канадским посольствами. Молодец-арбуз (который полагалось долго хлопать по полосатому боку для определения спелости по звуку) оттягивал авоську, и на моей руке появлялись глубокие красные борозды. "Своя ноша не тянет,", говорил отец, когда я недовольно и в то же время с гордостью клал круглое полосатое чудовище в центр стола, и арбуз разрезался, и сколько было волнений - не зеленый ли, а потом приглашали московскую бабушку или кого-то из дядьев, и мама уговаривала их по телефону, уверяя, что нам одним не справиться.