Портреты в колючей раме
Шрифт:
В барак Соловья вошел Гешка Безымянов. Молча взял у Лехи кружку чифира, сделал несколько глотков и сказал:
– Ну что, кажется, пора. Пошли.
Мы вышли на то место лагерной зоны, которое шутя называли «бульваром», – узкую полосу между бараками и колючей проволокой. Конопатый и его компания уже ждали нас. Их было восемь.
– А этот антифашистик что здесь делает? – спросил Конопатый. – Ему на наших встречах не место. Нашли мне тоже авторитет!
Леха даже не глянул в сторону Конопатого.
– Так вот, – сказал он, обращаясь к Наждаку, – завтра в присутствии этого самого антифашиста ты принесешь свои извинения Витьке Савичеву
– Соловей! – сказал Конопатый. – Это уж сверх всякой меры. И ты ответишь за это сейчас же!
– Ну начинайте, – усмехнулся Соловей, – только не приведи вам Господь политика тронуть!
Все как-то на минуту застыли в оцепенении, только дымились в стиснутых зубах закуренные папиросы. Неожиданно нагрянул патруль СВП. Курили мы в неположенном месте. Конопатого они заметили первым и велели идти с ними в штаб, чтобы зафиксировать нарушение режима. Конопатый чуть задержался, и что-то с легким шуршанием упало в снег. Все мы шли медленно сзади, успев спрятать папиросы, делая вид, что просто так прогуливаемся. Леха резко наклонился и поднял из снега две финки и литой кастет. Все замерли. Соловей повернулся к одному из дружков Конопатого, бакинскому вору:
– Забери, вашему главшпану это еще пригодится. А то ведь и правильно сделал – могли в штабе на шмоне отнять.
Леха скинул рукавицы и вывернул пустые карманы. То же самое проделал Гешка Безымянов и я.
– Так кто нарушает законы? – спросил Соловей.
Бакинца затрясло, как в лихорадке:
– Я не знал, Соловей, у меня ведь с собой ничего не было, я, правда, не знал, это подлянка! Я разберусь! Я ручаюсь, что Наждак завтра же извинится перед Савичевым!
Мы разошлись. Леха сказал мне и Гешке с издевкой:
– Вот никогда не думал, что СВП нам жизнь спасет.
На следующий день Наждак явился к бараку Соловья. Вызвали и меня, и Витьку Савичева. Как-то нелепо вертясь и отводя глаза в сторону, Наждак произнес свои извинения.
Витьке подходил срок освобождаться через два месяца. На прощанье он сказал нам с Лехой:
– Этой мрази я все равно никогда не прощу, на свободе сочтемся, если встречу. Но того, что вы для меня сделали, до смерти не забуду.
Зима этого очередного лагерного года была особо лютой и голодной. Режим все ужесточался. Месяцами в ларек не завозили махорки, и зона стонала без курева. Самым шустрым из блатных и то не удавалось накуриться вдоволь. Даже Леха Соловей, обычно раздававший папиросы царственным жестом, в те дни отвечал страждущим:
– Да что я, дочь миллионера ебу, что ли?
Однажды, вернувшись с рабочего объекта, Леха вызвал меня. Он едва не приплясывал от радости, что было на него никак не похоже:
– Смотри, какой грев нам с тобой передали!
Я увидел в тумбочке три бутылки коньяка и груду пачек папирос.
– Приезжал Витька Савичев, – пояснил Соловей, – исхитрился подкупить и шоферов, и конвой. Сказал, что устроился таксистом, женился и со здоровьем все в порядке.
Я как-то оговорился, что страшнее вшей и доносов в лагерной зоне ничего нет. В ту тяжкую зиму нагрянули на нас беды и похуже. В зоне появились крысы, настоящие, натуральные крысы величиной с кошку. Я раньше думал, что крысы ищут места поукромнее и посытнее, в подвалах бакалейных лавок, в трюмах кораблей. С чего бы это они вдруг оказались здесь, в нашем совсем оголодавшем лагере? И тут мне вдруг показалось, что я понял – крысы выходят из подполья только когда чувствуют,
В один из этих дней на лагерном разводе я увидел, что у Соловья окровавлен и изуродован нос.
– Неужели Конопатый с дружками?
– Да нет, не эта шушерня. Проснулся ночью от дикой боли – серая хвостатая тварь мне нос дерет.
– Что же ты сделал? – похолодев, спросил я.
– Да что говорить! Ничего тяжелого под рукой нет, пришлось изловчиться и придушить.
Нашествие крыс довело лагерь до полного отчаяния. Днем мы по-прежнему работали на измор, ночами не спали. Начальство выдало нам несколько мышеловок, но крысы спокойно обходили их стороной. Мы дежурили у дверей и у щелей со швабрами и сапогами в руках, но это мало помогало. Все рвались работать в ночную смену. Так продолжалось месяца два. Потом крысы так же неожиданно исчезли, как и пришли. Лагерь с облегчением вздохнул, но ненадолго.
Вскоре администрация объявила нам секретное постановление, из Москвы, по которому каждый барак мы должны были собственноручно окружить колючей проволокой. Общение с заключенными других бараков запрещалось и влекло за собой тяжкие наказания. Мало того, нас обязали носить на лагерных робах и телогрейках нашивки с номерами и фамилиями. Разумеется, и Леха Соловей, и Гешка Безымянов, и я немедленно угодили в карцер за отказ выполнять вышеизложенные указания. Там же оказалась и вся компания Конопатого. Лешка крикнул мне из соседней камеры:
– Ну вот, опять приходится с блатными объединяться!
Каждый вечер, дотягиваясь до узкого оконца карцера, я видел, как Архипыч и другие трудяги плетут проволоку вокруг наших бараков. Их выгоняли на это общественное мероприятие после обычного рабочего дня. Я подумал: «Вот он – символ реального социализма, – заставить честного работягу окружать самого себя и других колючей проволокой».
Через 15 суток в карцер заявилось все лагерное начальство во главе с майором Мичковым. Нас согнали в узкий коридор.
– Вот что, бунтари, – сказал Мичков, глядя поверх наших бритых голов, – вы отказались строем в столовую ходить, за малолеток против СВП выступили – я вас гноить и добивать не стал. Но это – местные дела. А теперь указ из Москвы. Проволоку и без вас натянули. Выпускаю всех в зону из карцера на один день. Даю время на размышления и предупреждаю, что отказ носить нашивки с номерами приравнивается к лагерному бунту, то есть, как известно, от шести лет добавки к сроку до расстрела.
Мы медленно разбрелись по уже огороженным баракам. У ворот каждой микрозоны стояли надзиратели из СВП. Но даже они в этот день пропускали нас беспрепятственно из одного барака в другой. Вечером мы должны были дать ответ майору Мичкову. Мы долго бродили с Лехой по зоне. Он весь как-то осунулся и съежился. Даже голубые его глаза совсем потемнели.
– Что же нам делать, политик, сдаваться? Дозволить на себя бирки наклеить?
Меня и самого мутило и пошатывало.
– Слушай, Леха. Ты же знаешь, наши души и так пронумерованы, и на каждом из нас клеймо. Вся наша жизнь у них на виду. Да и на мысли наши у них досье. Я понимаю, что унизительно, но я бы на твоем месте отступил, и других бы уговорил, это в твоих силах. Впрочем, тебе решать.
В продымленной курилке туберкулезного барака сошлись те, кого Мичков соблаговолил выпустить из карцера. Все ждали, что скажет Соловей.