Портреты в колючей раме
Шрифт:
Раздался не смех, а гогот. Ошарашенный лейтенант пытался поправиться: «То есть, это, как его, антисоветчик!» Но никто его не слушал: «Это ты верно, начальник, заметил. Поэт, понятно, антифашист, как иначе. А мы кликуху ему никак придумать не могли. Ну удружил!»
Беглеца из БУРа вскоре поймали. Всех снова выстроили, но никто уже не был рад концу бесконечных просчетов. Надзиратели потащили беглеца на вахту. Скоро разнеслись слухи, что майор Казаков, начальник лагеря, пивший по такому тревожному случаю сутки, лично бил сапогами беглеца в пах, и бывалые зэки отмечали, что ежели, мол, сам Казаков бил, то уж парень вряд ли выживет. Может, замечали, год протянет, но не больше…
С тех пор и блатные, и мужики обращались ко мне «антифашист», как ни зверело от этого начальство.
Лагерь всегда чем-то напоминал мне разные нелепицы из
Как-то явился в мой барак гонец от Соловья и попросил поскорее зайти к нему. Я уж было подумал, что Соловей все же внял моим уговорам и решил простить «растратчицу» Валю. Даже стал прикидывать в уме, что он меня попросит сочинить и как бы постараться смягчить его суровый тон и настрой. Всегда жалеешь об утерянной любви, а я жалел воистину вдвойне. Я влетел к Соловью на крыльях еще ненаписанных строк.
– Ну что, опять дела любовные? – стараясь скрыть возбуждение, спросил я.
– Угадал, – Соловей протянул мне кружку чифира. – Только такая «любовь» кой-кому дорого встанет. Впрочем, и мне тоже. Видал я в гробу такую любовь. Ты историю про пацана, которого за твой кофе блатные шакалы разукрасили, помнишь?
Я только дернулся всем своим нутром в ответ.
– А помнишь, – продолжал Соловей, – что я тебе сказал тогда – придет время, сочтемся. Ты Витьку Савичева знаешь?
– Это вроде бы славный парень, – стал припоминать я, – из путных, как ты выражаешься. Это с ним, что ли, несчастье случилось?
Я ясно вспомнил, что произошло. Среди бесконечных, тонущих в махорочном дыму и перебранке лагерных дней бывают такие, которые странным образом вдруг возникают в памяти, как проступает на бумаге переводная картинка, едва напомнит кто-то вскользь об этом дне, часе, минуте. Едва дотронешься, и все как наяву… Это было несколько месяцев назад… Начальство придумало возводить новый корпус завода в промзоне, примыкавшей к зоне жилой. Всех сгоняли на общественную работу ежедневно после обычных работ. Эдакий ежедневный ленинский субботник. Отказавшихся тащили в карцер или внутреннюю тюрьму. Брикеты из цемента, смешанного с камушками, весом по 50 килограмм, указано было делать в жилой зоне (в рабочей не хватало места). И затем вереницей зэки таскали их через всю зону и вахту и по шатким доскам заволакивали на высоту пятого этажа, где возводили здание каменщики. Все начальство и активисты стояли шпалерами, и улизнуть не было никакой возможности. Витька Савичев шел где-то впереди меня по доске с прибитыми ступеньками. То ли у него просто закружилась голова, то ли со злости глотнул слишком много чифира, но его вдруг качнуло, и он рухнул вниз вместе со своей ношей. Каким-то чудом он выжил, оттащили в санчасть, через две недели он пришел в сознание, но собою не владел. Орал, что всех сук и все начальство за издевательство перережет, пусть стреляют, лучше, чем дураком на всю жизнь остаться. Савичева, не дожидаясь поправки, загнали в карцер, а затем во внутреннюю тюрьму. Я отсиживал в карцере очередные десять суток и через коридор слышал его истошные крики: «Бляди! Хлеба дайте! Хлеба хочу! Дайте поесть перед смертью!» Он, как и все долгосрочники
– Да, худо парню, – помолчав, сказал я Соловью, – может, кого подкупим, подкинем ему чего-нибудь пожрать?
– Ему уже подкинули, шакалы поганые! – Соловей сжал в руках кружку чифира, словно старался ее раздавить. – Видишь ли, поэт, Савичев этот совсем сдвинулся, но парень он свой. С головой у него неладно. То дверь в камере ломать пытался, а потом стал у своих, у сокамерников, пайки пиздить. Жует, его бьют, а он говорит: «Все равно помру скоро, бейте!» Так если бы били, оно еще бы куда ни шло, и так весь искалеченный, ни убавишь, ни прибавишь. Да убили бы лучше, а они его опедерастили, скрутили и использовали в задницу. Ты же знаешь, по нашим законам человек после этого не то чтобы не человек, а хуже собаки. И в лагере, и на свободе. Если выйдет – посмешище, пугало. Это хуже смерти.
– Странно все-таки, – стараясь хоть на минуту уйти от нахлынувшего ужаса в пустую философию, отметил я, – ведь вот на Западе педерастов этих тьма тьмой, и вроде у них страны католические, так что вдвойне грех выходит. Но ничего, живут себе и спят как хотят, никто не спрашивает, активный ты или пассивный. Так, только забава для газет. Засудили, правда, Оскара Уайльда, но ведь это черт знает когда было. А наше атеистическое государство за такую любовь пять лет лагерей по закону дает. А на зоне они, кроме лишней пачки маргарина, ничего не получат, и спят под нарами, ежели пассивные. А если ты кого-то в зад использовал, так тебе от блатных только уважение. А тот, кого использовал, уже и не человек, ему и руки нельзя подать, только член промеж ягодиц задвинуть…
Соловей поморщился.
– Слушай, поэт, опять ты понес какую-то хреновину, какой Оскар Уайльд, какая там всеобщая справедливость! Я тебе говорю – путного парня изнасиловали, на всю жизнь в такую грязь втоптали, из которой и не выберешься! Какое мне дело, что там на Западе, тут свой закон. И по закону я ничего не могу сделать! Он крысятничал, он воровал у своих – значит, все с ним могут поступать, как кому в голову придет. Но он же болен, чокнулся! Может, чуть-чуть в себя придет, а они его добивают, шакалы! Как ты мне говорил, я даже в книжку записал, какой-то там мыслитель заявил: «Оступившегося – толкни!» Я тоже по этому принципу если не всегда жил, так иногда приходилось. Хватит с меня! Знаешь, кто над Витькой этим измывался, – один из дружков Конопатого, Наждак по кличке! Восьмой год сидит и Витьку столько лет знает, блатной с понтом весь из себя. Сегодня они все из камер на зону вышли. Я передал этому Наждаку и Конопатому, что, ежели не принесут свои извинения Витьке и не снимут с него клеймо педераста, им не жить. Я тебя вот для чего позвал: я им еще хуже наказание придумал. Пусть этот хренов Наждак перед Витькой в твоем присутствии, политик, извинится. Ты вроде человек нейтральный, интеллигент, да и Витька к тебе уважение питает. Ему это приятно будет, может, опомнится, что, мол, не все на него, как на зачуханного, смотрят… А этой мрази заблатованной тем более урок – не положено, чтобы ты, поэт, в разборах вроде судьи был, западло, это им вроде унизительно, так вот пускай проглотят за все хорошее. И за то, что они твоему дружку за банку кофе подстроили. Пусть, суки, по всем счетам заплатят!
– А если не захотят? – спросил я.
– Да, конечно, особым желанием не горят, – отметил Леха и, потянувшись, глянул в окно.
«Какой месяц сейчас? – машинально пытался сообразить я. – Не то сентябрь, не то октябрь, а вон уже хоть и какая-то убогая, а все же метель кружит над нами». В мелкой сетке липкого снега метров за десять от нас качалась и кружилась сторожевая вышка, и охранник, топтавшийся на ней, безнадежно пытался вывести мотив какой-то идиотской песни: «С чего начинается Родина…»
– Да, снежок пуржит, – усмехнулся Соловей, – скоро зима – и на лыжи…
Мы дружно расхохотались, вспомнив, как нас посадили в карцер за то, что на пятачке перед бараком мы гоняли сшитый из тряпочек мяч.
– Слушай, Соловей, я к тебе обращаюсь как к бывшему «президенту блатной республики». На ваши разборы, на сходки эти с финками приходят или мнениями обменяться?
– С финками вообще-то не положено.
Соловей не то чтобы верил в незыблемость блатных законов, но просто сам, никогда не держа за душой заранее продуманной подлости, и в других людях старался подлости этой не предполагать.