Поручает Россия
Шрифт:
Было ясно: Карл, не знающий иных радостей, кроме радости битвы, через месяц, другой раздавит это ничтожество, Августа, как гнилой орех. А что тогда? Куда повернут штыки железные Карловы батальоны? Ответ напрашивался один — в Россию. Так что Нотебург — вот тебе и виктория! — приближал час, когда Карл бросится добивать, как он говорил, «российского медведя». Нужны были новые полки, порох, пушки, запасы продовольствия и многое другое, что позволило бы противостоять Карлу. Нужны были деньги. За этим Петр и прискакал в Москву.
Первым, с кем повстречался царь, был князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский. Ему, как немногим в Москве, Петр доверялся полностью. Князь-кесарь сидел, уперев руки в толстые
— Август, Август, — повторил он, — ну, что ж, Август. Подол бабий и не таким как он, свет застил.
Качнулся на лавке, глянул на Петра.
Царь сорвался со стула, пробежал по палате. Князь-кесарь следил за ним неторопливым взглядом.
— Бабы, бабы! — выкрикнул Петр. — Ну, сегодня, завтра, а дело!
В глазах Ромодановского что-то изменилось, они высветились, но не насмешкой, а, скорее, неким превосходством человека, прожившего большую жизнь перед тем, кому эту дорогу длиной в годы еще предстояло пройти.
— Эта слабина, — сказал он, — коли есть в человеке — то надолго. — И хекнул утробно, заколыхав телом: — Кхе-кхе… Ну, ладно, с этим покончим.
— Деньги нужны, — сказал Петр и резанул ладонью по горлу, — во как! Без денег не выстоять весной. Карл, печенкой чую, повернет все силы на нас.
Ромодановский молчал, только смотрел на царя.
— К весне Август со своими хвалеными саксонцами вовсе развалится. Что молчишь, дядя? Говори!
— Слушаю, — ответил неспешно Федор Юрьевич, — слушаю.
— Так как? Что присоветуешь? — спросил Петр.
Лицо Федора Юрьевича, крупно, глубоко резанные на нем морщины, густые, могучие брови, нависавшие козырьками, было неподвижно. Да и весь он — тяжелая фигура, руки, положенные на колени, подавшиеся вперед плечи — стыл в грузной недвижимости. И показался Ромодановский Петру тем каменным идолом, коих видел он поднятых на курганы в степях, когда ходил походом на Азов. Не знали, кто поставил их в степных, ковыльных просторах, для чего они надобны, кого охраняют или кому грозят. Но как-то сгоряча, по молодости, Петр с друзьями, после веселого пира, подскакал на лихом коне к такому вот изваянию и, бодря копя плетью, подступил вплотную. Каменное лицо — сожженное солнцем, иссеченное ветром, пургой обметенное и дождями мытое — вдруг напахнуло на него такой силой, такой властностью, таким многовековым всеведением, что он невольно опустил плеть, сдержал пляшущего коня и соскочил на землю. Встал черед грозным ликом, опустив руки. И сотрапезники Петровы умолкли, будто кто-то неведомый разом унял в них молодую радость, хмельной задор. Слезли с коней и встали, как и Петр, молча. Незрячие каменные глаза смотрели в упор на каждого. Грозили? Пугали? Неизвестно, но рта перед каменным ликом открывать по-пустому не хотелось, да и не моглось…
Царь отступил от Ромодановского, прошел в угол палаты и только оттуда, прочистив горло, сказал много тише:
— Что молчишь? Говори.
— Федор Алексеевич Головин, — сказал Ромодановский, — ждет твоего слова, государь. Давай его послушаем, а тогда и я свое скажу.
Петр подошел к двери, толкнул ее, крикнул Макарову, чтобы попросил Головина.
Федор Алексеевич — человек много наторевший в делах посольских, заключавший еще и Нерчинский договор с Китаем, второй посол «Великого посольства», с которым сам Петр выезжал за рубежи российские, начал разговор с осторожностью.
На южных гранях было беспокойно, о том доносили многажды воеводы с южных пределов через лазутчиков и купцов, предупреждаемые о намерениях крымских татар, пленные, коих казакам удавалось захватить, да и весь люд окраинный в один голос говорил: татары к походу на Русь готовятся. А главное Федор Алексеевич приберег на конец: Толстой сообщал, что крымцы при султанском дворе открыто требуют войны.
Тут уж царь сел к столу, упер локоть в столетию и, опустив подбородок в ладонь, молча уставился взглядом в затянутое морозным узорочьем окно. Лицо его сделалось темным.
В палате повисла тишина, которая бы и глупому сказала — трудно человеческую жизнь обдумать, но много трудней обмыслить державное. У иного жизнь — воробьиная потеха: зернышек поклевать да водички попить, — но и то задумаешься, как рассудить ее, а тут громада — Россия. Эвон сколько судеб, дорог, надежд…
Петр отвел тяжелый взгляд от окна, посмотрел на Головина. Тот сидел твердо, крепко, осанисто, как выучен был годами и высоким положением. Ничто не выдавало в нем сомнения в высказанном, и все же Петр спросил:
— Иная курочка одно яичко снесет, но крику, шуму наделает, будто весь свет осчастливила. Сколь доверять можно вестям посла? Ночи-то темны на юге, и, может, Толстой серую кошку в темени этой за черную принял?
— Нет, государь, — четко возразил Федор Алексеевич, — оно известно, что послу любезнее вести приносить, которые бы слух ласкали, и в том многие грешны в погоне за почестями и заслугами. Но посла твоего, государь, при османском дворе не то упрекнуть, но и заподозрить в таком нельзя. В словах его правда.
Петр крепкими зубами прикусил губу и, не мигая, долго смотрел на Головина. Чувствовалось, царь не видит в сей миг сидящего перед ним графа, фельдмаршала, президента посольских дел, но вымеряет глубину человеческой души.
В памяти Петра встала Софья: толстая шея, крепкие руки, властная поступь. Припомнился Петр Андреевич Толстой — стольник Софьи. Память человеческая цепка. Обиды в ней трудно стираются. И царева память цепка. А может быть, царева память дольше, чем у иных, зарубины злые хранит? А? Наверное, так. Но Петр в сей миг понял: Толстому должно или поверить без сомнения, или…
— Государь, — сказал Федор Юрьевич, словно прочтя мысли Петра, — послу должно верить.
Царь всем телом оборотился к Ромодановскому. Тот сидел как и прежде — уперев руки в колени и подавшись грудью вперед. Основательно круглились его плечи, рисовались на большом лице козырьки бровей, и твердо сложенные губы в углах таили столько непреклонности, что возразить ему было даже и нельзя. У царя судорога пробежала от щеки к виску. И погасло в памяти Софьино лицо. Он поверил: так убедителен был голос князя-кесаря, так много говорили его всевидящие глаза. Вера — вот и не цепь, которую руками потрогать можно, не веревка с крепкими узлами, но связывает людей надежнее и цепи и веревки. По обыкновенности, от веку один пытается смирить другого и повести за собой кулаком, кнутом, страхом. И было так многажды: и смиряли, и вели, но вот надолго ли смиряли и далеко ли вели? Увлечь человека можно лишь верой единой, и это сильнее кнута и страха. И хотя Петр говорил позже не раз, что вовсе не прост Петр Андреевич — изворотлив, хитер, лукав, — но при всем том Толстому верил.