Порядок в культуре
Шрифт:
А вообще-то ни у кого из них нет, мне кажется, грёзы о искусстве и о себе — они вполне прагматики. Навсегда, навсегда прошли те времена, когда художник мог не тяготиться «своей непреодолимой нищетой и оставаться слишком гордым для того, чтобы участвовать в фарсе отдавания и получения». Им-то как раз и приходится участвовать — и, естественно, они с непременным упорством должны будут переиначивать жанр — из «фарса» во что-то более респектабельное и по-человечески оправданное.
Проза Коваленко — творение грустного межсезонья, когда прошла роскошная осень и не легла еще зима, и солнца мало, и все растекается в неясных ощущениях, в тревожных ожиданиях. И будущее страшит. А настоящее все гонит-гонит-гонит. Он не хочет играть в чужую игру, но какая она своя? Ответ будем, очевидно, искать в следующей книге.
Проза
Проза Шаргунова волнует желанием жить. Жить самоутверждением. Он пишет не для того, чтобы мы, читая его, наслаждались бескорыстно и весело. Он хочет нашей «корысти» — чтобы мы любили его дендизм, разделяли с ним его идеи, иронично и едко вместе с ним высмеивали «грязные технологии» политической жизни, в общем, занимали активную позицию по отношению к его героям. Нельзя не увидеть в нем сегодня и силы сопротивления самому себе — прежнему, и собственно той силы, с которой Шаргунов старается избежать провала будущего. Сергей слишком долго полагался на простую и бодрую эклектичную идеологию, чтобы теперь понять, что может быть «вновь светло» в собственно человеческом пространстве.
В любом случае, дезертирства из этого мира (даже с проблемным будущим) они, тридцатилетние, как мне видится, для себя не допустят. Ведь они — мужчины. И у них есть дети и женщины.
Странно, но мысль о «выходе в счастье» упорно рождается у русских писателей во времена совсем не беспечальные. Вот и Захар Прилепин, побывавший в Чечне и написавший к тридцати трем годам книгу о войне «Патологии» и запечатлевший опыт молодых бунтарей в романе «Санькя», — вот и он на самом-то деле пишет и работает для счастья. Счастья быть мужчиной, мужем, отцом и сыном. Счастья любить то, что единственное. Единственную женщину. Единственную Родину. Единственную жизнь.
Об этом его проза. Такая у него жизнь, где очень много работы, чтобы два его сына, маленькая дочка, мама и жена — все те, за кого он отвечает, были радостны.
Да, он вошел в литературу как право имеющий. И нынешней «философии» победы глянца Захар противопоставил почву и судьбу. И ему это было сподручно — ведь родился он в самом сердце России. На прославленных её черноземах. Два крестьянских рода сошлись в нем: рязанской Ильинки и липецкого Каликино. А потому корпоративному стандарту «настоящего мужчины» в пиджаке от Baldinine у него есть что противопоставить. Ведь когда он говорил о войне, то изображал, в сущности, то, что навсегда-навсегда было убито: неслучившуюся любовь, несбывшиеся будущее отцовство и работу на своей земле. Убиты не одни тела — убито то, что и позволяет назвать человека «его первым именем» (как говорил А.Платонов) — первым именем Человек.
А когда он говорит о детстве (книга «Грех»), он будто распахивает просторы родины для любящего взора, описывая кроткие русские пейзажи, с днями длинными и прекрасными, ужасно благотворными для самого важного счастья — детского. Оттуда, из детства, тянутся питательные токи к нему сегодняшнему, но без того яркого детского счастья, он бы сегодня так не написал: «Родина ляжет тяжелым снегом, и как в детстве, весь усыпанный — по моей же просьбе дружками-пацанвой, — я чувствую теплоту и задыхаюсь от ощущения бесконечного детства. Темно. И тает на губах».
У Прилепина нет радикализации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для него альфа и омега бытия. Привычный реестр счастья — это и есть внутреннее ядро его прозы. И тут он был удивительно нежен в слове. Обыденность совсем не деспотична — она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота. Был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище». Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все жило скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «…Всякий мой грех… — сонно думал Захарка, — …всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…». Чистая и ясная проза.
Захар
Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполнится сдержанной тоской, чтобы потом, в финале, выплеснуться радостью мужской дружбы. «Жилка» — просто рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной, — о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал существенно-простого о своем герое в этих скупых описаниях — нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия— во сне. Эта тесная телесность, эта переплетённость, врастание друг в друга — будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и жены. А потом будут утраты — жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, — но она отстранялась во сне… Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счастье: тугое как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной — мужской — сильной нежности: «Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! — вдруг вспомнил я с благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинство — он не желает бегать как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстовского Пьера, который вопрошал, — и это вы думаете взять меня в плен? Мою бессмертную душу?
Прилепин здорово обновил современную русскую литературу. После придурков, которые ели свой кал; после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы.
О каких «шансах» я говорю?
Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина все-таки есть Судия, а значит — не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны — но Захар высказал ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще. Во-вторых, Прилепин любит сильную жизнь. Это правда, что деревенские корни Прилепина дали ему много того, чего нет у городских. Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен. Он возьмет да и пройдется по жизни жарким словцом, — схватит, не церемонясь с модами и «тонкими вкусами», какую-нибудь русскую жизнь князя Святослава («бритого, потного»), да и швырнет в публику такой картинкой: «Сырая конина, рвет зубами. Шальная голова не знает, что быть ей чашей». И напомнит всем, что он «пришел из России», а потому не боится сказать, что бывало у нас всякое — и «потоки железные», и «звон, медь, пески сыпучие, запах сырого сукна» в Гражданскую войну, и «…заскорузлые, злые и пьяные повстанцы Разина Степана Тимофеевича. Шпана, гулебщики, негодяи…» — было всякое, но все это наше, наше, наше. И такие мы. И сякие. Зато «в самых страшных войнах мировых победили мы. В мире тысяча национальностей, а победили только русские. И воспели свои победы, в былинах, в песнях, в романах. И хорошо воспели».