Порядок в культуре
Шрифт:
В области эротического сегодня мало кому удается удержаться, не нарушив той деликатной границы, когда все становится порнографическим. Личутину удалось не просто удержаться, но и дать осязаемую твердость этих границ, сказав при этом всё, назвав потаенное и спрятанное с откровенно-цветистой прямотой, но и многое, что никогда не называется, оставить в тайне. Эта народная земляная откровенность в Королишке, это восстание эротической силы в женщине-великанше показаны писателем через теснейшую и сложнейшую словесную вязь. И тут Личутин не знает равных: телесность у него облекается в такие словесные узоры, в такие ритуалы игры мужского и женского, в такую глубинную пронизанность эроса и природы, эроса и красоты, что самое сокровенно-интимное (как влечение) при таком прямом изображении не читается ни пошлым, ни сальным, ни подлым. «Богатырка скоро накупалась, — так видит ее городской попутчик в девятидневном путешествие по реке, —
Сила эротического восхождения этой повести легко и напрочь сметает всё, чем дорожат те, кто только в своих претензиях писатель, а потому без устали описывает мерзости человеческого тела, для кого «человек… — это не царь природы, а нелепая натуралистически выполненная кукла, набитая вонючими потрохами и обтянутая кожей», для кого человек — «душонка, обремененная трупом». Этот новейший взгляд на человека, якобы испытующий русскую культуру на веру в бессмертие души, а потому так отрицающий тело — этот взгляд на самом-то деле самый скотский, отрицающий человека вообще….
Народная, земляная сила повести Владимира Личутина и в том, что социальное тут сплавлено с глубоко поэтическим — писатель не ждет никакого обновления со стороны (ни декретами, законами, указами да приказами), но только собственными силами самого русского народа. И это — главное.
Я уже говорила, что без второй, иной, внутренней силы — силы души — повесть будет как птица с одним крылом. Эта вторая, внутренняя, душевная жизнь в повести как-то более скрыта, более потаенна, и тем не менее, нельзя не почувствовать борьбы срама и стыдливости, похоти и целомудренности. Запросы и требования тела не превзойдут, в результате, запросов духа. Всякая плоть истрачивается — исковерканная плоть богатырши, какой видим мы ее в конце истории (катила в гору бочку в 200 кг., оступилась, и бочка эта самая раздробила ноги) все же оказывается чревата новой жизнью… Королишка беременна….Почти как в библейские времена — беременность в шестидесятилетнем возрасте…
Оттолкнет наш городской герой от берега лодку с беременной богатыркой. Примет ее река любви …. Доплывет ли до родового отеческого дома? Родит ли народу богатыря-избавителя-заступника? «…Жди Волота, — крикнула богатырша… А сколько его ждать?». Это и наш вопрос.
Весело идти в жизнь
Он отвоевывал шаг за шагом свою крохотную территорию у Сибири. Он обживал ее в литературе, чтобы немое и невысказываемое научилось говорить. А сама литература для него, которую он делил с жизнью простой, крепкой, мужской — сама литература превратилась в место чистое и важное.
Было трудно привыкнуть к мысли, что Михаил Тарковский — охотник, профессионал. И только фотографии, фиксирующие всю тяжеловесную, но необходимую оснастку — вездеходы и лодки, ружья и топоры, дороги-зимники и охотничье зимовье, замечательных собак лаек и свет керосиновой лампы — только они со всей своей достоверностью утверждали его особый статус охотника-писателя, растящего свою литературу из воли человечьей и воли природной, уводящей в безмерную даль веков как вглубь тайги.
Но что же Тарковский делает в современной литературе? Почему он все-таки так заметен, при его принципиальной традиционности?
Мы не найдем у него ни капризной выразительности стиля, ни форсированных языковых напластований, но тут же, с первых строк, мы чувствуем тонкое богатство его писательской интуиции и понимаем, что проза его глубже, чем кажется с первого взгляда. Михаил пишет всё о простой жизни, у него много самый обычных, но и самых корневых русских героев-людей. Он действительно знает, что в той жизни, которой он живет, есть тайна, а не «игра в тайну» и не «игра в бисер».
В недавнем романе «Тойота-креста», мне кажется, Михаилу Тарковскому удалось собрать вместе всё, что вообще для него важно в жизни и литературе. Главной силой повести тут стала любовь, но назвать роман только любовным никак нельзя, поскольку
Впрочем, никакого «занимательного» сюжета и нет. Есть три брата, два из которых живут в Сибири, на Енисее, а один — столичный, киношный человек, прилетает к ним снимать «настоящую жизнь», реал, так сказать, мода на который сегодня существует, и за который готовы платить. Тут и начнется эта любовная история между Женей (водителем-сибиряком-мужиком и чуть-чуть романтиком) и Машей — москвичкой, сплошь городской женщиной из «гламура», работающий в модных медийных сферах. Вся психологическая наполненность этой любви — именно в непреодолимой разнице жизней. Его — такой породистой, твердой, как базальтовые горы, такой сыновней по отношению к земле и людям. И ее — с лощеной, всепобеждающей красотой, зависимостью от успеха, тусовки, «искусственного рая». Ведь Маша «спасалась» тем, что «широко и свободно стыли ее тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному»…
Какая же стратегия жизни у героя Тарковского и у самого писателя?
Нацелен ли он на победительность и победу? Пожалуй, что и нет — ему нравится это растворение в жизни, когда твои личностные границы становятся одновременно и границами жизни брата, милой девчонки Насти, никогда и никому не подчинившейся тайги. У Михаила иной дар, который противостоит и победительности, и уж, конечно, пораженчеству. Это дар уже называли — называли даром надежды. Закончилась любовная история героя, но как-то очень беззлобно, не мстительно, с оставшейся в душе точкой — точкой надежды. Жизнь тут, на просторах Сибири, видится как некое рыцарство с его неизбежными приключениями, но и с простодушной веселостью, и с великодушной здравостью ума, чистотой воли, свежестью взгляда. Им (его героям) весело идти в жизнь. Идти так, чтобы не думать самоуверенно о себе и своем успехе — это для сибирских героев Тарковского было бы глупо (зато для Маши и городских — норма). Идти так, что не ждать заранее неуспеха, потому как это трусливо. Идти так, чтобы не торопить будущее, а просто быть уверенным, что оно есть, и всегда остается возможность вкладывать легко и просто свои силы в эту нынешнюю жизнь тут же становящуюся фундаментом будущей. Вот так Ромыч (друг одного из героев — Василия Михалыча Барковца) «втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь его, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час». Я и выделила это человеческое усилие — «сквозь, дальше», поражаясь какому-то особому строю прозы Тарковского, ощущению незаслуженной радости, которую ты черпаешь из книги.
И вообще этот Михалыч — совершенно роскошный человеческий тип, «отяжелевший от опыта человек». Тут, в романе, все мужчины крепко привязаны к технике — машине, вертолету, моторной лодке, ружью, всяким запчастям и железякам. Что-то преображенно-платоновское есть у Тарковского и в его писательской любви ко всякой технике, которая помогает человеку жить и радоваться. Вот, например, Василий Барковец (старший брат) возвращается к себе домой после отпуска на поезде: «Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колес, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем». Здорово, правда, здорово про усталое сердце машины.
У Михаила Тарковского есть замечатальное, почти-что детское, чувство драгоценности, ослепительности тех вещей, на которые мир наш смотрит с пресыщенной скукой. Ну что хорошего в режущей пустоте утреннего города? Ну что радостного в плывущем запахе угля? А он все это видит как некий избыток музыки земли, ее туманов и дорог. У него Михалыч, переходящий виадук над путями, не просто остановился, чтобы поправить лямку рюкзака, но «замешкался над Транссибом». Этот Транссиб, гигантом стоящий рядом с человечьей жизнью, дан в каком-то детском укрупнении мира, когда все громко, ярко и значительно. Вообще образ дороги в романе все вяжет крепким узлом, как и реальные дороги — кровные артерии нашей земли. Даже о своей любви к столичной, капризной и бесконечно привлекательной Маше наш герой мыслит «по-дорожному»: «Надо переложить гигантские рельсы в самом истоке жизни, чтобы ее (Машу) по-настоящему приблизить». А белая красавица «креста», белая птица «тойота» — тут просто поэма сложена писателем своей любимице, тут просто какая-то совсем новая песнь и гимн дороге и любви!