После России
Шрифт:
— Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..
Спустя девять лет восемнадцатилетний Мур в письме к старшему другу размышлял над трагедией их семьи. Он не мог знать только что упомянутого письма матери, но говорит он о том же: «…у Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Я же всегда хватался за настоящее <…>. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин, — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий…» Там же он писал о матери: «…веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было…»
С
И день оказывался разбитым на мелкие кусочки. Но едва выдается просвет — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль с головой уходит в свою работу, для которой родилась на свет.
Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. И все-таки ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит:
Не меньше, чем пол-России Покрыто рукою сей!Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится. Для Цветаевой же то была каторга вдесятеро худшая, потому что приходилось превозмогать свою органическую непригодность к делам такого рода.
Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают — Ахматова, Мандельштам, Пастернак, — не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. У них хватало своих испытаний, но не было этой изнурительной ежедневности бытовых забот, дробящих не просто время — душу. Плохо ли, хорошо ли, Цветаева с семнадцатого года бессменно везла на себе дом, хозяйство, заботы о детях.
Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит — жизнь».
Жалобы на то, что хочется к столу, а надо — на рынок.
Или гулять с Муром. Или стирать.
Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. <…> Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет…»
Внутри семьи всё более усиливающийся разлад явственно переходит в новую фазу.
Дочь была в «эфроновскую породу» — это с огорчением уже поняла сама Цветаева, — породу по-своему талантливую, но — иную.
В ее общении с матерью уже не просто вспышки и ссоры, — хуже. Прочно укоренившееся раздражение, для которого не надо искать повода.
И в один из ноябрьских дней, после очередной ссоры, Ариадна в первый раз уходит из дома!
Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнила, что сестра сообщала ей об этом.
Купюра явно относится к горькому инциденту.
Он не был, увы, единственным. Другие письма, опубликованные уже в недавние годы — к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, — проясняют семейную драму, глубоко пережитую Цветаевой в середине тридцатых годов.
«Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», — пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.
Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, — этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.
Банальность ситуации Цветаеву не утешает. Она не может забыть прежнее, забыть, что и чему пришло на смену. После совместного ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они еще были так близки и дружны, — такое? «Дитя моего духа» — так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай — из ряду вон, а кончается как все», — горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, — естественный результат. В доме должен быть культ матери — и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…
Фиаско — так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.
После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь — ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде — круто набекрень, — то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.
Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…
Их отчуждению помогли и ближайшие знакомые — из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.