После России
Шрифт:
Аля уходила (и жила то у одних, то у других знакомых) и снова возвращалась домой. Но отношения так и не налаживались. В феврале следующего, 1935 года она уходит в очередной раз из дома после ужасной ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна — в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, — читаем в письме к той же Буниной, — чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной…»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины
Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, — наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.
Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. — В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»
Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.
Она признаётся и в настигающем ее временами «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность ужасна, когда она — дань суетной необходимости, или этикету, или еще чему-нибудь в этом роде. Именно о таком она записывает: «Когда я с людьми, я несчастна: пуста, т. е. полна ими. Я — выпита. Я не хочу новостей, я не хочу гостей, я не хочу вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”. Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвец. Я зеленею. Чувство, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!), наводняют мою блаженную небесную пустоту (ибо небо — тожесосуд, т. е. безмерное место для) — всеми отбросами дней, дел, дрязг…»
С милыми сердцу у нее так не бывает. Все пустяки, с ними связанные, в том числе и вполне бытовые, Цветаевой дороги и интересны. Чтобы это увидеть, достаточно перечесть вопросы, которыми она засыпает в письмах Анатолия Штейгера или Ариадну Берг, например, или (позже) Танечку Кванину.
Истина многолика. И потому нет никаких сомнений в искренности Марины Ивановны и тогда, когда она пишет о своей обреченности на одиночество. В прозе «Черт» она говорит об этой обреченности как о зачарованном круге, из которого вырваться — не в ее силах. О круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимом,
Это одиночество — блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. В мучительные дни душевной угнетенности Цветаевой кажется этот крест слишком тяжким.
«О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» — писал о том же и Борис Пастернак.
Напряжение их переписки ослабло, в сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их — как писала Цветаева — «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.
И все-таки… Все-таки…
Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.
Слава богу, она еще не знает пока, что увидит его очень скоро, — и какой горькой окажется эта встреча.
Убийство Кирова в Смольном 1 декабря 1934 года и последовавшие сразу за этим аресты широко комментировались за рубежом. Многих крайне насторожила перепечатка указа Советского правительства об ускоренном рассмотрении дел арестованных, о запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение.
«Союз возвращения на родину» (мы еще будем о нем говорить), в котором виднейшую роль играл теперь Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием…»
Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и изо всех сил отстранялся от плохих. То был указ об отмене в СССР с 1 января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.
Все тридцатые годы продолжается изощренная тактика «кнута и пряника», успешно отводя доверчивых от страшной догадки…
В том же декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных в современной русской поэзии. Вспомним его начало:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно всё равно — Гдесовершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом и не знающий, что — мой, Как госпиталь, или казарма. Мне всё равно, каких среди Лиц ощетиниваться пленным Львом, из какой людской среды Быть вытесненной — непременно — В себя, в единоличье чувств…Новогодний номер журнала «Наш Союз», органа «Союза возвращения», открывался неподписанной передовицей. В ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935 год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно, была наша Родина. <…> Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935 год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано…»