Последнее письмо из Москвы
Шрифт:
Социалистические праздники могли лишь вызывать ностальгию по надеждам, будто революция осталась в прошлом и необходимо было возрождать ее дух при помощи праздников, в то время как эти молодые люди и впрямь были счастливы настоящим, счастливы будущими победами. Они и не представляли, что маршируют навстречу катастрофе.
Как же мне, наивному, нравились их стройные ряды, их точность, целеустремленность их походки, ослепительная красота их формы!
Как можно было заподозрить, что под пышностью и красотой этих праздничных процессий, вызывавших такое искреннее восхищение, скрывалась рафинированная, отборная жестокость, которая во имя защиты своей высокой культуры уничтожит половину Европы
Мы и предположить не могли, глядя на парад, что наша судьба в руках этих самых молодых людей, этих прекрасных и гордых молодых человеческих особей. Если бы мы остались в Берлине — а такое возможно представить, — мы закончили бы свои дни в газовых камерах, как многие берлинские евреи, гордые своей европейской культурой, считавшие гитлеровский антисемитизм чем-то вроде безвредной кори — временной, быстротекущей болезни, которая не опасна, потому что почти не заразна.
Наше неведение позволило нам гулять по Унтер-дер-Линден, пройти сквозь Бранденбургские ворота, глазеть на витрины, недоступные для нашего кошелька, и не обращать внимания на знаки, запрещающие вход для евреев. Мы чувствовали себя обитателями лучшего из возможных миров, бесстрашно прогуливаясь над жерлом вулкана.
Был 1933 год, стояла теплая европейская осень, и Берлин переполнял меня беспечным счастьем. Но я замечал, что мой мир, который я сам создал у себя в голове и в котором царили равенство, красота и справедливость, был слишком идеальным, и это совершенство во многом состояло из того, из чего, как мне казалось, состоял этот казавшийся мне совершенным город. Как теперь сложить воедино правду о том времени и свои воспоминания? Это невозможно — патина воспоминаний всегда приукрашивает прошлое.
Эта берлинская интерлюдия немного успокоила мою тревогу, связанную с поездкой в Буэнос-Айрес. Долгая остановка позволила мне приладиться к восприятию неизвестного, хоть у меня раньше и не было подобного опыта. Я выучил несколько фраз на немецком — достаточно, чтоб удовлетворить свои базовые потребности в общении, тогда как мое владение русским позволяло поддерживать отношения с теми путешественниками, с которыми нас объединял привилегированный статус официально признанных советских эмигрантов. Выезд из страны превратился в некое невиданное бюрократическое чудо.
В Бремене нас ждал трансатлантический лайнер «Кап Аркона», более современный и комфортабельный, чем тот, на который мы не успели сесть из-за карантина. Мы с матерью делили тесную каюту третьего класса, с одним маленьким иллюминатором, сквозь который можно было рассматривать океан (наша каюта была на уровне моря в самой середине корабля) и следить за приближением суши. Я спал, заткнув уши ватой, чтоб уберечься от смертоносного пения сирен. Но надо признать, что они мной так и не заинтересовались.
Третий класс предназначался для очень разных пассажиров, и все они были из разных стран. Каждое из сообществ формировало свою собственную ячейку и отгораживалось от других. Политические и расовые притеснения стимулировали рост еврейской и европейской антинацистской эмиграции; другие же бежали от бедности и близящейся войны. Надежда начать новую жизнь и строить будущее объединила всех этих людей. Среди пассажиров других классов их выделяли бедность и неуверенность. Если среди пассажиров второго и, соответственно, первого класса преобладала оживленность, то в третьем классе царила меланхолия. Единственным, что помогало нам общаться друг с другом, была музыка.
Мелодии, которые люди играли кто на чем, звучали очень печально; печальнее были только песни. Несмотря на атмосферу всеобщей подавленности и тоски, я развлекался с мальчишками,
Кроме того, со мной случались неприятные открытия, такие как, например, когда я узнал, что за кораблем следуют рыбы с серебристыми спинами. Я тут же было принял их за сирен, но потом выяснил, что они не поют, и успокоился. Надо признаться, что нам очень везло: за всю дорогу ни один пират не попытался взять наш пароход на абордаж, хотя такая возможность очень меня беспокоила. В конце концов я успокоился и смирился с путешествием в Буэнос-Айрес.
Во время нашей остановки в Бразилии мать купила мне матросский костюмчик и в довершение ко всему обрила мне голову из гигиенических (и эстетических) соображений, как это было принято в Украине. Я стал похож на скинхеда, разве что с уклоном в левизну. Это не показалось мне удачной идеей.
Некоторые из этих переживаний, усиленные возбуждением от предстоящей встречи и тоской по отцу, не давали мне спать до самого утра. До рассвета мы с матерью наводили лоск, готовясь к встрече, и затем поднялись на верхнюю палубу. Вдалеке виднелись неясные огни и нечеткие контуры каких-то строений. Мы приближались к Буэнос-Айресу.
Пассажиры повыходили на палубу, и все как один глядели вдаль. Никто не разговаривал: стояла мертвая тишина, которая только усиливала напряжение.
Когда пароход подходил к пристани и взошло солнце, стали видны очертания порта. Далекий горизонт обрел контуры, он распался на дома, улицы, людей. Лица, лица, человеческие лица. Определенность раскрыла шлюзы для радости. Пассажиры заговорили между собой, но тихо, будто боялись разбудить спящий город.
Внизу, на пристани, собралась пестрая толпа, люди заняли проходы, приветственно махали руками. Это была бесформенная, неопределенная масса, как и толпящиеся на палубе пассажиры. Никто никого не узнавал.
Пароход медленно полз, не обращая внимания на наше всеобщее нетерпение. И я то и дело оглядывался на мать, вглядывался в ее напряженное, но довольное лицо. Я никак не мог взять себя в руки: необходимо было увидеть отца, узнать его, поехать в наш дом, поселиться в своей квартире.
Я все задавал и задавал ей один и тот же вопрос:
— Ты видишь его?
— Нет, я пока никого не вижу.
— А когда мы его увидим?
— Когда корабль подойдет поближе.
— Я хочу увидеть его прямо сейчас.
— Потерпи, мы уже близко.
— Хочу увидеть папу.
— Знаю, милый, знаю, еще немного.
— Сколько «немного»? Ты все время говоришь одно и то же.
— Но мне больше нечего тебе ответить.
— Хочу, чтоб мы уже приплыли.
— Знаю, знаю.
За этими вопросами скрывался избалованный, измученный дорогой и оттого невыносимый ребенок. Я только спустя годы это понял, а другим, вероятно, это было видно сразу, включая наших спутников, которые глядели на меня с удивлением и раздраженно наблюдали за моей непоседливостью и назойливостью. Когда я вспоминаю о тех событиях, мне становится грустно и еще — стыдно. Но никто не может изменить своего прошлого — только принять его, ретроспективно осознать и сделать соответствующие выводы. Но факты изменить невозможно. Мучения моей матери, которые я приумножал своим инфантильным эгоизмом в ответственные моменты ее жизни, сейчас вызывают у меня угрызения совести. Тогда мне недоставало сознательности, чтоб понять, что она тоже подавлена, что она еще более моего переживает из-за принятых решений и ответственности, которую мы оба должны были разделять. Или все мы, трое, потому что был еще один человек. Пока корабль медленно подходил к пристани, отец ждал нас, подавленный, неуверенный по поводу этой встречи с такими же незнакомыми, неизвестными людьми для него, каким сам он был для нас.