«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
Тынянов — один из немногих современных писателей, способных написать не только художественную биографию Пушкина, но и роман, где он был бы героем. Поэтому его произведение и возбуждает такой интерес. Во-первых, имя его дает гарантию добросовестности и фактической точности, — что в таком деле чрезвычайно важно; во-вторых, у него есть и настоящий дар проникновения, без которого творчество немыслимо. Каюсь, я долго сомневался в этом, и ни «Кюхля», ни, в особенности, аляповатый роман о Грибоедове «Смерть Вазир-Мухтара» сомнений моих не поколебали. Но «Восковая персона» и некоторые небольшие повести Тынянова — это литература подлинная, а не только старательная мозаика ученого исследователя, возомнившего себя художником. По-видимому, дарование у Тынянова — медленно-зреющее, развивающееся с тяжелыми перебоями, и только в самые последние годы он, так сказать, нашел себя.
Начальные главы «Пушкина» на редкость хороши. Легкомысленный отец поэта, его мать, Василий Львович, няня Арина Родионовна, еще молодая, — все оживают перед нами. Вот, например, Карамзин на обеде у Пушкиных.
«Ему было 34 года, возраст угасания.
ВремяМорщин еще не было, но на лице, удлиненном, белом, появился у него холод. Несмотря на шутливость, несмотря на ласковость к “щекотуньям”, как называл он молоденьких, — видно было, что он многое изведал. Мир разрушался; везде в России — уродства, горшие порою, чем французское злодейство. Полно мечтать о счастьи человечества! Сердце его было разбито прекрасной женщиной, другом которой он был. После путешествия в Европу, он стал холоднее к друзьям. Необычайное уважение окружало поэта. Его грусть вносила всюду порядок и умеренность. Знакомства с ним желали, чтобы успокоить сердце. Сейчас мысли его были рассеяны. И он сказал о том, жил, и на что надеялся все эти дни, — о поездке в Карлсбад и Пир-монт. Он был болен, а больному не воспрепятствуют выехать для лечения. Климат московский становился для него тягостным. Но он не сказал ни о Пирмонте, ни о Карлсбаде.
— Боже, — сказал он, — представляю себе счастливый климат Чили, Перу, острова Святой Елены, Бурбона, Филиппинских, эти вечно-цветущие, вечноплодоносные дерева и готов здесь в Москве задохнуться от жары!
И все вздохнули в восторге от того, что слышали, и как бы участвовали в этой для всех важной и приятной печали. А Марья Алексеевна тотчас сказала лакею Петьке принести прохладительного».
Блеск и живость картин почти всюду одинаковые. Одно только смущает. Сейчас в первых главах Пушкин — еще ребенок и молчит. Дальше Тынянову придется что-то за него сочинять и вкладывать в уста речи, которых он не говорил. Без этого не обойтись. Между тем, отношение наше к Пушкину таково, что всякое словесное фантазирование за его счет коробит, — если не в такой же мере, конечно, то по тем же основаниям, как в романах на евангельские темы оскорбляет любое слово, произвольно приписанное Христу.
Сергеев-Ценский, например, в своем недавнем романе «Невеста Пушкина», приписывает поэту такие разбитные речи: «Я хотел бы быть только генералом! Как это было бы чудесно! Придти к мамаше-красавице и сказать ей: Э-эе, сударыня, я-я, сударыня… пленен красотой вашей, черт возьми, дочки!..»
У Тынянова ума и такта больше, чем у Сергеева-Ценского. Но чуть-чуть страшно и за него.
ОЦЕНКИ ПУШКИНА
Мысль издать сборник всех критических суждений Пушкина очень удачна. Не злоупотребляя привычным выражением «настольная книга», надо все же признать, что этот сборник достоин того, чтобы его читал и перечитывал всякий, кому дорога наша литература.
Пушкин не был настоящим критиком: этого незачем доказывать, так как никто против этого не станет и спорить. Он мало оставил критических статей и заметок, он не претендовал на роль присяжного судьи и ценителя. Но будучи человеком необычайно-живого ума, он отзывался в своих письмах и личных записках на тысячи разнообразнейших явлений, — и, прежде всего, на явления литературные. Пушкин не напрасно считал себя профессионалом в литературе. Именно как профессионал судил он обо всем, что составляло литературную «злобу дня» его времени, и если для специалиста в этом-то и заключена главная прелесть и ценность его суждений, то отчасти жаль все-таки, что он не пожелал расширить род и жанр своих замечаний… Перелистываешь толстый, тяжелый том, «Пушкин-критик»1: мелькают имена — Грибоедов, Гоголь. Несколько удивительно острых и проницательных замечаний, вроде того, что «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен», и в точности сбывшегося пророчества, что «половина стихов “Горе от ума” войдет в пословицу». Но что думал Пушкин о грибоедовской комедии вообще, как отнесся к ней, помимо профессионально-писательского восхищения? Неизвестно. Истолкование «Горя от ума» дал Белинский, а затем Гончаров, — пушкинского истолкования нет, хотя у Пушкина не могло не сложиться своего взгляда на явление, столь новое в нашей словесности и столь сильно его поразившее. Но он промолчал. Он оставил только несколько отрывочных, случайных суждений, по которым приходится догадываться о его впечатлениях и мыслях. Повторяю, в этом есть своя прелесть, так как ум наш при чтении Пушкина все время настороже и должен работать сам. Но возбужденное любопытство не всегда удовлетворено, и чем важнее и сложнее загадка, тем оно напряженнее и даже болезненнее.
Как, например, относился он к Гоголю? Понял ли его во всей его глубине? Или только скользнул рассеянно-одобрительным, снисходительно-поощрительным взглядом? Никто никогда на это не ответит. Есть пять-шесть всем известных фраз: «Очень оригинально и очень смешно», — об «Иван Ивановиче с Иваном Никифоровичем»; «Спасибо, великое спасибо Гоголю за его “Коляску”; в ней альманах может далеко уехать», и кое-что другое, свидетельствующее о литературном признании и доверии. Есть знаменитое восклицание после чтения «Мертвых душ»: «Боже, как грустна наша Россия!», — восклицание, создавшее у нас представление, будто бы Пушкин был гоголевской поэмой потрясен. Но, во-первых, восклицание приводится самим Гоголем, в пушкинских бумагах нет никакого следа его, ничего, что как-нибудь его бы подтверждало, — и не случайно в самые последние годы было сделано предположение (если не изменяет мне память, Ю. Тыняновым), что подлинно «потрясен» Пушкин не был: иначе он поделился бы этим потрясением со своими ближайшими друзьями, как делал это обычно. Во-вторых, — как недавно заметил Ремизов, — в начальных главах «Мертвых душ», которые Пушкин
***
Если даже склониться к тому, что Пушкин не совсем понял Гоголя, это нисколько не умаляет его. Никто из великих поэтов или писателей непогрешимым судьею не был, — за исключением, разве, одного только Бодлера, который, действительно, не ошибся почти ни в ком и ни в чем, опередив свою эпоху на добрых полвека. А ошибались, — да еще как ошибались! — все самые великие, самые проницательные — Гете, Вольтер, Достоевский, Флобер, Ибсен, а уж о Льве Толстом нечего и говорить.
Пушкин страстен, порывист, нетерпелив, причудлив. При всем глубочайшем проникновении Пушкина во все русское, при глубочайшем его ощущении России, Гоголь мог его чуть-чуть раздражать или даже «шокировать», когда пытался выйти за те пределы невинных литературных шуток и забавно-милого сочинительства, в которых Пушкин, как будто бы, хотел его удержать… Следует обратить внимание, как настойчиво Пушкин употребляет эпитет «европейский», «европейское» в виде высшей похвалы. Гоголь же европейцем едва ли был, и Пушкин мог чувствовать, что он тянет русскую литературу в другую, — и в опасную, по мнению Пушкина, — сторону. Гоголь колебал только что воздвигнутое хрупкое здание, Гоголь взбаламучивал воду, — и Пушкин, ревностно и настойчиво вводивший в нашу словесность свой пушкинский строй и порядок, ненавидевший варварство во всех его проявлениях, мог остаться сравнительно равнодушен к явлению внешне чуждому, мог просто-напросто не придать ему большого значения. Он чувствовал, конечно, огромный талант. Но Гоголь не был для него настоящим «соратником», и поэтому он в нем не успел как следует разобраться: истинно внимательны мы только к истинным друзьям.
Все это, разумеется, лишь гипотеза, — но кроме гипотез в области отношений Пушкина к Гоголю ничего нет и не может быть.
Кажется, действительно, любил он из современников одного только Боратынского, мастера глубокого и пленительного, о котором с большим, чем о ком бы то ни было, правом можно было бы сказать: «учитель поэзии для поэтов».
«Боратынский чудо», «Боратынский прелесть», — не устает он повторять. — «Пора Боратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее». Вот это, действительно, «Европа», и тщетно Пушкин попытался бы, оглядевшись вокруг, найти своему любимцу что либо равноценное! Насчет Жуковского он не обольщается. Насчет Языкова или Дельвига еще меньше. Он их хвалит, даже превозносит, но совсем иначе, без того сочувственно-родственного восторга, которым наполняет его любая строчка Боратынского. Может быть, и в этом сказалась доля профессионализма, — ибо Пушкин остался, собственно говоря, при особом мнении, и Боратынский так и не дождался славы широкой, обще-национальной, которую Пушкин ему сулил. Ему помешало какое-то преувеличение своеобразия, какая-то назойливость глубокомыслия, и, пожалуй, отсутствие той крылатости, которая унесла бы и взвила под облака его стихи, как взвиваются, например, стихи Лермонтова, неизмеримо менее искусные и чистые. Но те, кто любит самую плоть и ткань стиха, — как им не разделить пушкинского восклицания! Если на вопрос, — кто наш лучший поэт? — едва ли кто-нибудь ответит именем Боратынского, то на другой вопрос, — кто наш лучший стихотворец? — невозможно ответить иначе, притом без всяких сомнений и колебаний.
У нас со свойственным нам нетерпеливым максимализмом и чуть-чуть показной жаждой всякого рода «последних вещей» сложилось и держится пренебрежение к литературной культуре, к материи творчества… Оттого Боратынский мало и оценен, Пушкин и теперь бы сказал, что при «европейских» мерилах он был бы прославлен.
***
Отношение к Тютчеву неясно, как и суждения о Гоголе.
Часто мы принимаем свои желания за реальность. Конечно, нам хотелось бы, чтобы Пушкин, так сказать, помазал Тютчева на поэтическое царство и, «в гроб сходя, благословил» его. Но это не совсем так. Напомню факты. В 1836 году в «Современнике» было напечатано 24 тютчевских стихотворения, в том числе такие, как «Цицерон», «Я помню время золотое», «Тени сизые», — все самые «божественные», как сказал Плетнев, стихи поэта. То, что Пушкин их опубликовал, притом в таком количестве, несомненно, свидетельствует о его одобрении. Но Гагарин, сообщая автору, жившему тогда в Германии, о впечатлении, произведенном его стихами в Петербурге, и описывая восхищение Жуковского и Вяземского, говорит, что Пушкин отнесся к ним «avec une appreciation juste et bien sentie». Больше ни слова! Нам хотелось бы, чтобы Пушкин ахнул, пришел бы в глубокое волнение, написал бы Тютчеву письмо, да, да, «благословил» бы его, но ничего этого нет. «Appreciation juste et bien sentie», — и только. Правда, есть другое свидетельство, в письме Самарина к Аксакову: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда в первый раз увидел рукописное собрание его стихов. Он возился с ними целую неделю». Но это писано в семидесятых годах, чуть ли не через 50 лет после смерти поэта.
А вот что было при жизни Пушкина. В 1827 году стихи Тютчева появились в «Северной лире», — Пушкин, в рецензии на этот альманах, не упомянул о них вовсе. В 1830 году, говоря о статье Киреевского «Обозрение русской словесности», Пушкин писал: «Из молодых поэтов немецкой школы господин Киреевский вспоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим»
Вывод бесспорен: талант Тютчева был для Пушкина под сомнением.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», но тут приходится признать истину. А объяснение ее может быть в том, что стилистический блеск тютчевской поэзии, ее пышность и роскошь были не совсем по душе глубокой творческой скромности Пушкина… Впрочем, нет, от объяснений лучше отказаться, формальные доводы тут, все-таки, слишком поверхностны. Тут дело глубже, — и мы еще не знаем чего-то или чего-то уже не понимаем.