«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
По случайности, после чтения недавно вышедшей осоргинской «Книги о концах», попался мне в тот же день на глаза фельетон И. Ильина о «Богомолье» Шмелева, — и под влиянием невольного сопоставления вспомнились слова Гете… Действительно, будто не просто «разница в убеждениях» разделяет двух людей, а какие-то пропасти, бездны, миллионы верст и сотни лет. Объект перед ними один и тот же — Россия. Но, кроме этого имени, у них нет ничего общего, — по крайней мере, на первый взгляд.
Статья Ильина меня глубоко поразила, — хотя поразила с «другой стороны», приблизительно, в том смысле, как «с другой стороны» Хлестаков был генералом. Не могу не посоветовать перечесть ее всем, кто, может быть, не обратил на нее внимания… В том, что Блок в ней посрамлен, пристыжен Шмелевым: в том, что Шмелев ставится в ней Блоку в образец, учительный пример и идеал, — ничего необычайного, в сущности, еще нет. Да и не в Шмелеве — художнике больном, но подлинном и порой глубоком, — дело, не в этой странной смеси вдохновения с обывательщиной, страдальческого восторга с одами в честь тестовского трактира или каких-то молодцов-капитанов, дело в Ильине, истолкователе Шмелева, и, так сказать, его поэте (к области критики трудно отнести стихотворение в прозе, наполовину состоящее из восклицаний). Горестно-патриотической, покаянной декламацией нас теперь не удивишь, кое-что по этой части мы, право, уже услышали… Но декламаторская виртуозность
Осоргин — писатель, у которого можно отрицать все, что угодно, кроме одной черты: характернейшей его «русскости», настолько очевидной и постоянной, что она кажется иногда даже несколько показной. Если вслушаться или вчитаться в любую осоргинскую страницу, первое, пожалуй, что запомнится, это — своеобразный, певуче-мягкий «говорок», какая-то нарочитая расплывчатость речи, чуждая и как бы заранее враждебная притом, — вызывающе враждебная, — всякой точности, твердости, отчетливости. С риском впасть в манерный импрессионизм, скажу все же, что бывают такие русские лица, бывают такие русские пейзажи, которые похожи на стиль Осоргина… Вечный сквозняк дует в его книгах, и, кроме этой общей обветренности и готовности сорваться, понестись, унестись, все остальное кажется случайным. Я не приписываю Осоргину карикатурных и опошленных свойств пресловутой «славянской души», но для Запада, действительно, эти черты не типичны, меж тем, как мы сразу узнаем в них что-то свое, и как на свое в ответ им откликаемся. А подчеркиваю я эту архи-российскую закваску осоргинского творчества потому, что в сопоставлении с Россией шмелевско-ильинской, влечения и дух его книги кажутся особенно удивительными, — и как, в самом деле, не вспомнить тут Гете… Ну, будь Осоргин «интернационалист» по складу, по душевному своему строю, все стало бы схематически-ясно, как дважды два — четыре: те за Русь, он за революцию; те за древний быт, он за ломку; те за «исконные начала», он за новые смутные общеевропейские надежды. Но Осоргин, при всех своих грозных революционных заявлениях, ничуть не интернационалист, и уж профессору Ильину-то он по части славянских особенностей, пристрастий или вкусов, во всяком случае, даст сто очков вперед. И к Пушкину, и к Толстому, и к Лескову, и к Чехову, которых Ильин невозмутимо перечисляет, он ближе, чем тот, — как бы ни расходился с ними во взглядах и мыслях. Он с ними может повздорить, но не станет, по крайней мере, их перевирать. И вот, с этих своих несомненно-российских позиций он ведет скрытую, но яростную атаку на Русь, ту условно святую, уверенный в своей правоте, не соглашаясь ни на какой компромисс, отказываясь от какой либо «переоценки»… Однако, надо о «Книге о концах» рассказать, прежде чем делать из нее какие либо выводы.
Это — продолжение «Свидетеля истории», хотя, как основательно замечает автор, «Книга о концах» может быть прочтена и в качестве самостоятельного романа. Те же персонажи — Наташа, Анюта, Евгения Константиновна, отец Яков, плюс несколько новых, из рода эмигрантов-эсеров, тоскливо вспоминающих неудачи 1905 года и мечтающих о новой попытке переворота. Действие происходит в «эпоху реакции», главным образом за границей, в Италии, куда перебралась Наташа Калымова, и где на «вилле каторжан», у лазурного моря, идут споры о путях русской революции вперемежку с ночными сентиментальными прогулками, любовными вздохами и прочей «личной жизнью». Одни уезжают на родину, — работать или просто доживать свой век, другие гибнут вдали от нее. Купаясь, утонул
Николай Иваныч, старый каторжанин, прошедший пешком всю Сибирь. Умерла в Париже Наташа. Убит на войне добродушный Бродасин… И так далее. Мало кто из былых героев дотянул до того дня, когда «человек со скуластым лицом, жидкой бородкой и лысым черепом сядет в запломбированный германский вагон и затем станет “великим в великой стране». Кое-кто оказался провокатором. Отец Яков, «свидетель истории», озадаченный революцией и потерявший под ногами почву, умирает в одиночестве, посидев перед тем в тюрьме и, по случайности, оттуда выпущенный. С рассказа о людях автор во второй половине романа то и дело сбивается на общие картины и общие размышления о мировых событиях, — что, признаться, представляется мне досадным привеском к «Книге о концах», — размышления несколько прямолинейны, картины слегка тенденциозны, и зоркость, которую Осоргин обнаруживает в общении с отдельным сознанием, с отдельной душой, исчезает в этих размашистых исторических панорамах с птичьего полета. Но зато идейно-творческое его устремление обнаруживается в них вполне откровенно, и догадки становятся не нужны: радикализм, максимализм (неизбежно приводящий, в сущности, к анархизму), свойственный автору «Книги о концах», направлен на русское прошлое с прежней резкостью, и крушение мечтаний и порывов всех этих Наташ, Анют ничуть его не смущает. Да, Ленин, — «симбирский дворянин с умом абсолютной негибкости, полным отсутствием юмора, скучнейшей фанатической мыслью». «Он не был зверем, он только не был человеком» (кстати, — характеристика, на мой взгляд, спорная, едва ли верная) Но то, чего ждали Наташи, остается как бы «золотым сном», а то, что они ненавидели, — остается ужасающим, отталкивающим, недоступным никакой идеализации. «Святая Русь»…
Она скорее в сердце простоватой Наташи, рвущейся к подвигу, нежели в том, что так незабываемо-ярко описал Блок в стихотворении «Грешить постыдно, непробудно», — и что всегда претендовало на благолепие и святость, всегда с традиционным благолепием входило в тайное соглашение, да еще и теперь с ним заигрывает. Мне многое не по душе в книге Осоргина. Мне думается, что предвзятость заставляет его иногда быть слепым — исторически и психологически — (в том смысле, как Тургенев говорил о слепоте Толстого, основанной на недостатке внутренней
Так возникают перед нами две России, или, может быть, точнее, Русь и Россия… У Осоргина о христианстве почти не говорится, — разве что только отец Яков помянет погибшего своего друга-революционера: «сей человек знал мало радостей, жил не для тела, и не для себя, шел туда, куда толкало его чистое сердце, Тобою, Господи, вложенное в его грудь…». Да и гово-рит-то это священник не совсем обычный, а бесприходный и довольно таки скептический. Однако, как ни странно, от Наташи с Оленем чуть-чуть веет римскими аренами, кровью, подвижничеством, предсмертным восторгом, — на мое ощущение, сильнее веет, нежели от голубков и теремков. Настоящая Россия, живая, подлинная, отбросит, надо думать, реальное содержание их жертвенного дела, — и сама выберет свой путь. Но уж если захочет она быть «святой», то не отречется от них самих, — и наши поборники святости могли бы уже насчет этого договориться, могли бы это понять, если бы только не предпочитали жестоко-противоречивой жизни успокоительные оперные подмостки, и не прикрывали своих безнадежных, реставраторских (не в династическом, конечно, а расширенном значении слова) мечтаний словами, которые только при глубоком, безоговорочном доверии к будущему имеют какой-то смысл. Помнят ли они, кстати, в какой книге сказано, что мертвецов должны погребать мертвые?
«ЗОЛУШКА»
О советской поэзии говорят у нас редко и случайно.
С ней мало кто знаком, — и в то время как к советской прозе интерес существует несомненный, достижения и прорывы «стихотворного фронта» проходят без внимания. Ответственность за это естественно было бы возложить на наших местных критиков, если бы только все зависело от их доброй воли, каприза или расположения… Но это не так. Дело не в пристрастии критиков, а в самой сути вещей.
Во-первых, советские стихотворцы, за исключением трех-четырех всем известных имен, представляют собой безличную массу, из которой выделить кого-либо можно лишь на самом близком расстоянии. В Москве идут горячие диспуты об отличиях поэзии Жарова от поэзии, скажем, Суркова или о новых мотивах, внесенных в революционную литературу поэтессой Адалис. Отличия, конечно, существуют, и мотивы, весьма возможно, действительно, внесены. Но масштабы их настолько микроскопичны, что только сидя в самой гуще поэтического муравейника, можно принять все это за что либо значительное, — со стороны же ясно, что споры идут о пустяках. Не стоит осведомлять ради самого факта осведомления, если при этом нет данных для каких либо общих выводов, — а поэтическая «информация» именно к таким протокольным сообщениям и свелась бы. У поэзии в советской России нет своего голоса, нет своей темы, нет «лица» (наличие предвзятого замысла вовсе ведь не то же самое, что словесное его претворение!) Она в этом не одинока, она разделяет участь современной поэзии вообще, — никаким строительным энтузиазмом истины тут не затушевать.
Во-вторых, внешние, технические приемы советских стихотворцев кое в чем очень сильно разнятся от приемов наших, тех, которые нам кажутся привычными. В прозе формальное различие гораздо менее заметно. Поэтому всякий более или менее подробный и толковый разговор о советских стихах неизбежно должен быть уснащен техническими замечаниями, если только он не сбивается на болтовню о чувствах и мыслях поэта, вне связи с его манерой писать, — то есть о содержании вне формы. Специальный же разбор только в специальной печати и был бы возможен.
В-третьих… Довольно, впрочем, и первых двух доводов. Не буду бесплодно задерживаться на отвлеченных соображениях, — воспользуюсь лучше случаем сделать исключение из само собою установившегося правила, и рассказать о молодом советском поэте, который заслуживает того, чтобы мы его выделили, знали и за тем, что он пишет, следили.
Кирсанов. Имя это большинству читателей, вероятно, смутно знакомо, хотя едва ли можно обольщаться насчет того, чтобы дело пошло дальше «смутности». Несколько замечаний, почти всегда насмешливых, несколько случайных упоминаний: на том осведомление о нем в зарубежной печати и кончилось.
Кирсанов до сих пор, действительно, оправдывал насмешки. По части легкомыслия и легковесности у него в советской поэзии было мало соперников, и даже о Карле Марксе он ухитрился написать поэму, которая ничего, кроме безудержного хохота, вызвать не могла. О седобородом Саваофе-«основоположнике» он рассказал такими прыгающими, скачущими, пляшущими стихами, что вся его идейная благонамеренность сразу пошла насмарку, и московские марксисты пришли от поэмы в священный ужас, а автору объявили выговор с первым предупреждением. Роль Державина, который «в гроб сходя благословил» его, для Кирсанова сыграл Маяковский: ему Кирсанов посвятил стихи, в которых называет себя юнгой при капитане-Маяков-ском и признается, что встреча с ним была для него огромным, исключительным счастьем. У Маяковского он многое перенял, и можно было бы опасаться, что он так навсегда и останется его бледной тенью, если бы не чувствовалось в нем что-то свое, оригинальное, сильное, непохожее на облик покойного «капитана». Кирсанов гораздо непосредственнее и простодушнее Маяковского. У него нет никаких претензий на трагизм. Стихи его почти всегда, «прости, Господи, глуповаты», но порою увлекательны тем чисто словесным увлечением, которым охвачен и автор. В том, что он, действительно, родился стихотворцем, в том, что он живет стихами и для стихов, не может быть сомнений, и, право, это черта слишком редкая, чтобы ею можно было пренебречь. Остальное, будем верить, приложится, — в иных условиях, а, главное, при иной «учебе», не только в узко-литературном, но и в расширенном смысле слова. А вот человек, у которого нет этого основного, существеннейшего дара, никогда поэтом не станет, какие бы возвышенные и глубокие поэтические мысли и чувства он в рифмованных строчках ни выражал. Кирсанову сейчас лет двадцать пять, он еще резвится, как жеребенок на лугу… Но из него может вырасти настоящий, большой поэт.