Последние залпы
Шрифт:
– Куда? Куда ранило?..
– Кажется... кажется... нога.
Он разобрал ее невнятный шепот, выдавленный белыми при свете ракеты, виновато улыбающимися губами, и с жарким облегчением, окатившим его потом,
– мгновенно гимнастерка прилипла к спине, - рывком сдвинул автомат за плечи, сказал незнакомым себе, чужим голосом: "Держись за шею", - поднял ее на руки и понес, шагая вверх по скату, первый раз в жизни чувствуя плотное, весомое прикосновение женского тела.
Охватив его шею, она говорила покорно:
– Только в госпиталь не отправляй меня. Я потерплю
В кустах он собрал людей - Порохонько, Ремешкова и Горбачева, приказал найти ровик, похоронить Сапрыкина здесь.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
– Ты сейчас не уходи к орудиям. Когда нужно, тебя предупредят. Завтра ты отправишь меня в медсанбат. Но ведь медсанбат в городе. А город, кажется, в окружении. Никогда не думала, что в конце войны придется попасть в окружение.
– Дорога на восток уже перерезана. А впрочем, это неважно. Тебя я переправлю, как и Г усева. Г орбачев переправит. Он сумеет.
– Завтра. Ранение совсем не страшное. Ничего не будет. Я знаю. Сядь, пожалуйста. Хорошо? Ты сядешь со мной?
Он сел возле нар на снарядный ящик, долго молча искал по карманам папиросы. Блиндаж туго встряхивало близкими разрывами, земля с мышиным шорохом осыпалась в углах.
– Совсем прекрасно, - сказал Новиков, - кончились папиросы. Что ж, будем курить махорку.
Он досадливо вытряхнул из портсигара табачную пыль, как-то смешно почесал нос, по-мальчишески улыбнулся - она редко видела его таким, затем полез в планшет, достал остатки старой махорки. И сейчас же, сгоняя с усталого лица эту мальчишески досадливую улыбку, озадаченно хмурясь, вынул три плитки шоколада, которые давеча передал ему для Лены младший лейтенант Алешин.
– Ну вот, совсем забыл, - пробормотал он.
– Для тебя. Алешин передал. Все время помнил - и забыл. Вылетело из головы. Со всей этой кутерьмой. Прошу прощения.
– Алешин?
– полуудивленно спросила она.
– Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И, наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже,
сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня?
– Лена села на нары, откинула волосы и засмеялась серебристым, легким смехом.
– Он ведь ребенок, - договорила она - Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, - попросила она шепотом.
– Ты сама, - сказал Новиков.
– Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта незнакомая
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. Он видел, как она задумчивомедлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и, тут же отстранив от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке легко скользнули ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?
– Свертываю тебе папиросу... Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило.
– И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: - Я замечала: больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем их? Опыта у них, осторожности меньше? А
вот ты неосторожен, я замечала... Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, - откровенно сказал Новиков.
– Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем - одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется?
– И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: - А может быть, и по-другому...
– Почему "другому"?
– В сорок первом году пошел в ополчение. Нас окружили под Смоленском, согнали на шоссе тысяч десять. Были с нами, мальчишками-студентами, и пожилые профессора. Некоторые из них не верили в жестокость, даже в последнюю минуту рассуждали о немецкой культуре, о Бахе, о Гейне... А немцы подтянули танки к шоссе, расставили зенитные пулеметы на обочинах. Аккуратно выстроили нас. И расстреляли, наверно, половину. Остальных тысяч пять - сбили в колонну, погнали на запад, мимо Смоленска.
– И что?
– В Смоленске я бежал с тремя однокурсниками, перешел фронт. Но всю войну до сих пор помню об этой гуманности.
– Я знаю их, - сказала Лена, ненавидяще сузив глаза.
– Я знаю, как и ты! Они влезли в нашу жизнь! Но ты береги себя... Разве нельзя как-нибудь... беречь себя?
– Но я берегу, - проговорил он и улыбнулся.
– Я это знаю.
За эти часы, пока они были вместе, она несколько раз видела, как улыбался он; улыбка эта казалась случайной, беглой, но в ту минуту, когда она появлялась, сдержанное выражение на лице Новикова пропадало, оно становилось мальчишески добрым, веселым, как бы ожидающим; и проглядывал внезапно тот Новиков, который был незнаком ей, которого она не знала и никогда не узнает, -было в этой короткой улыбке то прошлое, довоенное, школьное, неизвестное ей.